И был вечер, и было утро - Васильев Борис Львович. Страница 26

— Понимаешь, старуха, она — как звездная ночь, — объяснял Теппо своей лошади, поскольку с людьми разговаривать не умел. — И у нас были бы черные девочки и белые мальчики: что может быть лучше, а? Но я же не могу вот так, за здорово живешь, прийти к ней и сказать: будь моей женой. Почему не могу? Да потому, что боюсь, как бы она в этом не увидела намека на мадам — это во-первых. А во-вторых, ну кто я такой? Белоглазый финн, который с лошадью только и может разговаривать…

Да, они давно бежали навстречу друг другу… На первый залп баррикада не ответила: Амосыч приказал не стрелять до его команды, поскольку не хотел обнаруживать слабость собственных сил. Он все время прислушивался к шумам на Верхней улице, но после криков, нескольких разрозненных выстрелов и древней боевой команды там было тихо. Амосыч очень хотел бы знать, как обстоят дела, но оставить отряд не мог: народу на его баррикаде оказалось немногим больше, чем у Сергея Петровича на Верхней улице. И он прислушивался и выжидал, выжидал и прислушивался, но действия разворачивались поначалу как-то уж очень неопределенно.

Усиленными нарядами полиции командовал недавно прибывший в Прославль офицер. Он был молод, но поскольку до этого служил в Польском генерал-губернаторстве, то уже обладал вполне достаточным опытом: не стал ни призывать нарушителей спокойствия разойтись, ни тем более атаковать баррикаду. Он приказал своим укрыться, направил местному высокому начальству донесение и просьбу о безотлагательной помощи войсками, а кроме того, разослал патрули, чтобы лишить баррикаду связи поелику возможно. Он знал о Верхней улице и то, что обороняют ее небольшие силы, и то, что именно туда отправилась толпа во главе с Изотом-племянничком, а потому, услыхав выстрелы, крики и боевую команду, с пятью полицейскими лично выдвинулся левее, чтобы захватить угол, мимо которого пролегали пути между Верхней и всеми тремя Нижними улицами. И только успел подойти к этому углу, как из-за него выбежала задыхающаяся и окончательно сбитая с толку пальбой и криками Маруся Прибыткова.

— Стой! Кто такая?

— Прибыткова я, с Успенки. Меня все знают.

— Куда и откуда следуешь?

— Домой иду. — Маруся инстинктивно понимала, что во время криков, перестрелок и баррикад правду полицейским не говорят. — Куда же еще? Домой, конечно.

— Что несешь?

— Это? Утюг это. За утюгом к соседке бегала.

— В три утра? — офицер усмехнулся. — Покажи, что это за утюг.

И протянул руку. Возникла очень короткая пауза, и неожиданно загремел выстрел.

В этой части рассказа мнения прославчан распадаются на три лагеря. Согласно версии первого, выстрел был делом рук самого полицейского офицера, взявшего сверток, ощутившего тяжесть и прикинувшего на руке: утюг это или нет? А утюг возьми да и выстрелил… Согласно второй версии, Маруся сама нажала на спусковой крючок — естественно, случайно, — когда передавала подарок Сени Живоглота опытному чину полиции, но я убежден, что все произошло совсем не так, и в этом смысле примыкаю к третьему лагерю.

Все было очень просто: перепугавшаяся Маруся (она-то знала, что за «утюг» у нее в руках!) неожиданно бросила сверток и побежала куда глаза глядят. От удара о землю «сверток» выстрелил; пуля ни в кого не попала, но кто-то из нервных полицейских по собственной инициативе пальнул в спину бегущей женщины. Знаете эти охотничьи инстинкты палить в спину? Из-за них раз в году, как говорят, стреляет незаряженное оружие, из-за них порой попадают в спину бегущему даже полицейские служаки, которые, случалось, выпускали по три-четыре барабана в одного лихого налетчика, доброе дело которого обернулось такой бедой в то раннее утро.

— Бо-о-о!..

Нет, не «больно» она хотела крикнуть, а «Боря», но не крикнула: из горла хлынула кровь. И все остолбенели, все замерли, и никто ничего не успел сказать, как возле Маруси Прибытковой, бившейся в последних конвульсиях, оказался Теппо Раасеккола: они давно бежали навстречу друг другу…

Он поднял ее с земли, поглядел в глаза, прижал к себе и бережно положил на то же место. Медленно выпрямился в полный рост и был столь страшен, что опытный полицейский офицер начал в ужасе пятиться, забыв о личном оружии. А Теппо шел и шел, грузно, неторопливо и неотвратимо; в него уже стреляли все, кроме офицера, но то ли руки у них тряслись, то ли заговоренным был финн в белой нижней сорочке с алым пятном крови Маруси Прибытковой на широкой, как ломовая телега, груди. Стреляли в упор в самом прямом смысле, а Теппо Раасеккола, приемный сын Кузьмы Солдатова, Степа с Успенки, продолжал идти, глядя только на офицера и вытянув в его сторону длинные, перевитые мускулами могучие руки. Он просто взял этими руками офицера за голову и сжал. Раздался дикий, нечеловеческий…— господи, как часто придется мне теперь писать это слово! — крик; череп лопнул, как арбуз, и серые полицейские мозги брызнули на траву.

Теппо сразу же отпустил безжизненное тело, молча вернулся к Марусе и сел рядом. Он не смотрел вокруг, — а если бы и смотрел, то все равно ничего бы не видел, — он не отрывал глаз от единственной своей женщины, дрожащей рукой нежно перебирая ее длинные черные волосы. Вокруг с оружием наизготовку стояли полицейские, но никто не решался его тронуть. И, лишь когда подошли солдаты, чуть ли не взвод кинулся на него. И напрасно: Теппо не сопротивлялся.

— Сам. Пустите.

— Отпустите, — сказал случившийся здесь армейский капитан. — Я знаю этого финна.

Теппо поднял Марусю на руки, прижал, как ребенка, и пошел посреди ощетиненной штыками солдатской команды. С Нижних улиц Садков мимо вокзалов, через Пристенье, мост и реку, Пролом и далее вверх по длинной и крутой Благовещенской. До самого подъезда морга тюремной больницы. Он был очень сильным, этот ломовой извозчик. Очень.

О случившемся невдалеке от баррикады — о гибели Маруси Прибытковой, убийстве полицейского офицера и аресте Теппо Раасекколы — еще никто не знал. Ни замершие, как в осаде, дружинники Амосыча, ни рассыпавшиеся по укрытиям волонтеры Сергея Петровича. Еще только начиналось утро, еще не сошли туманы, еще никто не продвинулся ни на шаг, а трое уже вскрикнули в последний раз. Крик уже родился, уже заявил о себе, хотя был еще маленьким, разрозненным, еле слышным. Но он объявился, начало было положено: крику предопределено было расти, становиться все громче, все мощнее, все яростнее, все ужаснее.

— Приказываю разойтись!

Начальствующие всех степеней и рангов еще уповали на собственные команды, убеждения, предостережения, на крайний случай — выстрелы в воздух. Жандармский офицер — а после убийства полицейского офицера, открытого сопротивления и скрытого непослушания дело всегда берет в свои руки лицо соответствующее — трижды прокричал этот призыв, но баррикада молчала. Еще час назад эта баррикада была лишь неким символом, обозначением сопротивления, но за время бездействия выросла как бы сама собой и теперь довольно основательно перегораживала истоки всех трех Нижних улиц. Собственно, с таким же успехом она могла перегораживать любые улицы: о цели продвижения в Садки уже все забыли. Знавшие об этом полиция и переодетые агенты затерялись среди солдатских рядов и жандармских офицеров, которым было совсем не до погромов: охранно-карательные приспособления издревле видели свою задачу не в том, чтобы выпускать пух из перин и дух из евреев, а чтобы «держать и не пущать» всех, кто вышел, вырвался, выпал или выкатился из общего строя народонаселения.

— Командуйте атаку, капитан, — сказал порядком охрипший жандармский полковник командиру армейской роты.

— Я исполняю приказы своего непосредственного начальника, губернатора, военного министра и государя, — сухо напомнил капитан. — Ваши приказания ни к моим подчиненным, ни тем более ко мне лично не имеют никакого отношения.

— Но губернатор еще почивает, а ваш начальник вообще неизвестно где находится!

— Следовательно, будем ждать, пока проснется губернатор или отыщется мой начальник.

— Господин капитан!