И был вечер, и было утро - Васильев Борис Львович. Страница 28
— Солдат пригнали, — сказал он. — Стройте баррикады, братцы, пока время есть.
Времени оставалось еще много, поскольку его высокопревосходительство начал изображать пробуждение в десятом часу.
Он пил кофе, выслушивал рапорты, возмущался, совещался, диктовал приказы, письма и донесения, а устно уронил одно слово:
— Рразогнать!
Историки утверждают, что первое восстание началось в ночь со вторника на среду, но это совсем не так. Первое восстание в моем родном городе началось в десять часов тридцать семь минут следующего дня, а «рразогнать!» всего лишь достигло ушей жандармского полковника.
— Надеюсь, теперь-то вы начнете действовать? — не без ехидства осведомился он.
— Теперь начну, — сказал капитан. — Поручик, потрудитесь принять командование, а я, пардон, в лазарет. Знобит с ночи, должно, опять малярия.
С тем капитан и поторопился улизнуть с поля битвы прямехонько в Крепость, где разыскал Петра Петровича Белобрыкова и сухо обрисовал обстановку.
— Позор! — закричал либеральный Петр Петрович. — Делегацию! Тотчас же делегацию к губернатору!
— Вы — к губернатору, а я — в лазарет, — сказал многоопытный капитан. — Чувствую, что наступает время, когда самое здоровое — болеть.
С тем он и направился в лазарет, после чего написал рапорт с просьбой немедленно предоставить ему трехмесячным отпуск по состоянию здоровья. И поскольку нам не миновать знакомства, то я позволю себе отрекомендовать его со всей симпатией: Иван Андреевич Куропасов, из дворян, женат; на иждивении жена Вера Дмитриевна, дочь Анна пятнадцати лет, гимназистка, и сын Андрей из реального, десяти лет. Вот этот Андрей из реального училища и есть та причина, из-за которой мне и пришлось знакомить вас с внезапно захворавшим капитаном, потому что волею судеб он оказался моим дедом.
Но вернемся назад часа на три, то есть во времена относительного затишья, когда еще губернатор изображал спящего, жандарм был растерян, а капитан совершенно здоров. Тогда, как вы помните, разбитные молодки уже закончили разведку, поп выгнал ни в чем не повинного Мой Сея, Амосыч добрался до Верхней улицы, а Успенка высыпала в свои дворы, потрясенная первыми жертвами, слушая, вздыхая, наблюдая и размышляя. Отец Гервасий провякал что-то о христианском смирении, его послали, он примолк, смятенно соображая, как же донести, чтобы паства этого не узнала. Но придумать не успел, как подошла скорбная Монеиха, черная и печальная.
— Филя-то там лежит, — сказала она. — Разве, это по-божески? А мне одной не донести.
— Пошли, мастера, — сказал Кузьма Солдатов. — Кто над кем смеется, тому над тем и плакать.
— Верно говоришь, — вздохнул Данила Самохлёбов. — Ну, батюшка, айда с нами. Мир упокойнику обеспечить — это по твоей части.
Отец Гервасий был двуличен, лжив, суетлив, труслив, но ума у него хватило, чтобы понять, как поступить. И хотя ему до дрожи было страшно впутываться в беспорядки (и это вместо того, чтобы чин чином доложить о них кому следует!..), но отказать мастерам он не посмел. И покорно поплелся за телом убогонького, лежавшим, как на грех, совсем не на той стороне, к которой льнуло его пастырское сердце.
Успенка, как я уже сообщал, пользовалась не улицей или там переулками, а своими тропами да перелазами, а мастера вместе с озадаченным попом и печальной Монеихой оказались на Верхней улице почти одновременно с Амосычем.
— Вот вам, ребята, и подмога, — улыбнулся Амосыч. — Здорово, мастера!
— Мы в политику не ввязываемся, — хмуро пояснил Самохлёбов.
— Да какая там политика? Ненужная рухлядь найдется? Ну и побросайте ее поперек улицы. А чтобы пристенковское отродье не помешало, ты, отец Гервасий, поди да пристыди их, что ни за понюх человека убили. А я вниз побежал, пока не жарко.
Амосыч отбыл. Мастера тихо совещались насчет рухляди и прочего ненужного скарба. Монеиха потрясенно плакала над мертвым успенским дурачком, а отец Гервасий хотел своевременно улизнуть, да его перехватил Борис Прибытков. И не как-нибудь, а как положено. За грудки.
— Ты понял всё, что тебе сказал Амосыч? Теперь слушай меня очень внимательно, поп. Если сбежишь к ним, не исполнишь приказа или как-то схитришь — на Успенку лучше не возвращайся.
— Сын мой, не стращай слугу Господа…
— Не скули! — оборвал Прибытков. — Завтра же архиепископ Хризостом узнает, что ты жандармского ротмистра Расторгуева посещаешь чаще, чем его канцелярию, а архиепископ, между прочим, очень дружен с Петром Петровичем Белобрыковым. Сергей Петрович, я правильно излагаю?
Сергей Петрович в это время объяснял мастерам, где, как и из чего именно лучше всего возводить баррикаду. Он не слышал, о чем толковал Прибытков с перепуганным попом Варва-ринской церкви, но подтвердил из принципиальной ненависти ко всякого рода религиям:
— Безусловно и очень быстро. Только сначала оттесните их за угол второго дома, а то мы простреливаемся.
Не знаю, что так подействовало на отца Гервасия — то ли угрозы, то ли упоминание о дружбе Белобрыкова-старшего с архиепископом, то ли неузнаваемо изменившееся лицо Бориса Прибыткова: белое, дергающееся, с черными материнскими глазами, горевшими грозно и неистово. Мне кажется, что все-таки эти черные исступленные глаза на белом, без единой кровинки лице: таким еще не раз увидит город Прославль Бориса Прибыткова и содрогнется от ужаса. И, вероятно, попу суждено было испытать страх пред ликом сим первым, ибо он безропотно пошел прямо на толпу, потрясая нательным крестиком:
— Братья во Христе, к вам взываю я!
Пока он взывал, тело Фили Кубыря плыло к Варваринской церкви, минуя запутанные уличные и дворовые лабиринты Успенки по идеально прямой линии. А навстречу ему уже тащили пустые и полные бочки, старые сани, бревна, мешки с землей и саму землю. Мастера молча и сноровисто (будто всю жизнь только этим и занимались!) громоздили баррикаду под руководством Сергея Петровича и Коли Третьяка, а вооруженный до зубов Гусарий Уланович, белый Прибытков и верный Вася Солдатов на всякий случай прикрывали их. Но, по счастью, напрасно: перепуганный отец Гервасий говорил столь вдохновенно о послушании, грехе, повиновении и истинно христианском долге, что напрочь запутал далекие от ясности головы. А пока они приходили в себя, как-то незаметно отошел, попятился, растворился вроде бы и материализовался вновь только пред белым ликом со страшными черными очами.
— Исполнил, сын мой.
Борис отправил его в церковь, куда вот-вот должны были доставить омытого и приодетою невинно убиенного Филимона Кубыря. А когда опомнившиеся пристенковские громилы сунулись из-за угла, их встретила внушительная баррикада и громовой бас отставного поручика:
— Постоим и мы за славу русскую!
На Нижних улицах те же часы прошли спокойно и бездеятельно со стороны ожидающих приказа и спокойно, но весьма деятельно со стороны ожидающих приступа. Капитан Куропасов молча саботировал, жандармский полковник молча злился, а баррикада тем временем росла и крепла. Жители ближайших домишек покинули их вместе с тем, что можно было унести, и попрятав то, что унести оказалось непросто. Все это делалось беззвучно и невидимо, хотя наиболее ретивые полицейско-жандармские активисты обо всем докладывали неоднократно («Утекают, ваше высокоблагородие!»), но полковник отмахивался. А потом пришел приказ разогнать, у капитана начался приступ малярии, а оставшийся за него поручик очень хотел заполучить орденишко, не побывав на русско-японской, где, как он слышал, пуль было куда больше, чем наград. И ради этого готов был на что угодно: ордена, как известно, тоже не пахнут.
— Что прикажете, господин полковник?
— Три залпа, поручик, после трех моих обращений. Первый — в небеса, второй — над головами, третий — по бунтовщикам. Затем общий штурм. Все — по моей команде. Вам ясно?
— По вашей команде.
— Рразойдись, открываю огонь! — приосанившись, заорал полковник заметно надорванным уже голосом. — Зачинщикам выйти вперед! Раз! Два! Предупреждаю! Три! Залп!