Кажется, со мной пойдут в разведку... - Васильев Борис Львович. Страница 22
Кажется, что-то теплое, нежное вскользь касается моей щеки. Кажется — потому что я сразу же проваливаюсь в глубокий сон…
Не скажу, что сразу вспоминаю о Федоре, как только просыпаюсь. Нет, я не забывал о нем ни на мгновение, я помню, что он в больнице, что ему плохо, но думаю не о нем. Я пишу сейчас правду: после этой ночи я ничего не хочу выдумывать. И я, помня о друге, пытаюсь вспомнить, был тот скользящий поцелуй в темноте или мне это только показалось. Вот о чем я думаю, и мне не стыдно, потому что я ничего не сочиняю. Я больше не хочу прикидываться лучше, чем я есть, сочинять себе биографию и врать кому бы то ни было. Не хочу и не буду. Хватит.
Где-то Аня сейчас? Может быть, уже уехала и больше мы никогда не увидимся? С этими мыслями я спускаюсь по лесенке и… вижу Аню. Прикрывшись каким-то коротеньким, дырявым половичком, она сладко спит на охапке соломы рядом с курятником. Ей холодно, она скорчилась, подтянув коленки к подбородку, а половичка все равно не хватает.
Я сажусь и смотрю на нее, и мне так спокойно и так хорошо, как никогда еще не было. Я не разглядываю ее, хотя вижу всю: и ноги, и рассыпанные в сонном беспорядке пшеничные волосы, и удивительное, розовое, чистое-чистое лицо, Я ничего не разглядываю, я просто любуюсь ею, и, наверно, поэтому сердце мое не стучит, а нежно, до сладкой боли замирает в груди. Я вижу, как чуть вздрагивают ее ресницы, как шевелятся пухлые, по-детски оттопыренные губы, и чувствую себя сильным. Настолько сильным, что могу взять ее на руки, прижать к себе и нести всю жизнь.
Она просыпается вдруг, сразу же садится и смотрит на меня круглыми, испуганными глазами, — Ты давно здесь сидишь?
— Нет.
— А зачем?
— Боялся разбудить.
— Я лохматая?
— Ты красивая.
Она вспыхивает, отворачивается, приводит себя в порядок. Говорит, не оборачиваясь:
— Опять подглядывал? — В голосе ее звучит нежность, я чувствую ее и улыбаюсь. И знаю, что она тоже улыбается, хотя не вижу ее лица. — Я тебе нравлюсь?
— Очень, Аня.
— И ты не врешь?
— Нет. Я говорю правду. Я мог бы сказать, что влюбился…
— Не надо! — Она резко поворачивается, глаза ее сияют. — Пойдем в больницу.
И протягивает мне руку. Так, взявшись за руки, мы выходим из сарая. И носом к носу сталкиваемся со стариком: он в упор смотрит на нас тяжелым коровьим взглядом.
— Доброе утро, — растерянно бормочу я.
Старик молчит. И Аня молчит тоже, только крепко сжимает мне руку и идет прямо на деда. Он отступает, пропуская нас, и тут я замечаю, что из-за плетня на нас смотрят две бабы. И тоже молчат. И мы идем как сквозь строй.
Мы проходим двор, перед калиткой Аня оказывается впереди, и только теперь я вижу ее измятые брюки и соломинки в волосах.
На улице, уже отойдя от дома, мы останавливаемся. Аня по-прежнему держит меня за руку, но смотрит в сторону, чтобы я не видел ее глаз.
— Вот. — Она мучительно улыбается. — Доброе утро, товарищи.
— Аня, что ты? — Я знаю, что с ней. Знаю, что с нами, и все равно говорю. — Что случилось, Аня?
— Ничего. — Нижняя губа ее начинает непроизвольно дрожать. — Пойду домой.
— А… мы же хотели в больницу?
— И ведь ничего не объяснишь, — вдруг горько говорит она. — Ничегошеньки не докажешь, и не надо же ничего доказывать.
— Но это же… Это же нехорошо.
— Ох, Гена, Гена, не знаешь ты нашей деревни! — почти со стоном произносит она и решительно высвобождает руку. — Хорошо, что я сегодня уезжаю.
— Но мы увидимся?
— Обязательно. Я приду на почту: мне телеграмму отправить надо.
Она поворачивается и медленно, словно превозмогая себя, идет назад. Но чем ближе подходит к дому, тем все решительнее делается ее шаг и выше поднимается голова. И я горжусь ею.
В больницу меня пропускают сразу. У доктора измученное лицо, огромные мешки под красными глазами:
— Проходите в палату.
Федор лежит у окна. Глаза закрыты, и сначала мне кажется, что он спит. Я долго гляжу на его осунувшееся, небритое лицо, но тут он открывает глаза и улыбается:
— А, Генка. Садись, друг.
Я сажусь в ногах на табуретку.
— Ну как, Федя?
— Бывает хуже. Сообщил на завод?
Я смотрю на его забинтованную руку и никак не могу сообразить, что с ней произошло. Она уменьшилась, став вдвое короче, и я наконец понимаю, что ее просто-напросто отняли почти по локоть…
— Да, брат, — тихо говорит Федор. — Такие дела…
Я кусаю прыгающие губы, а слезы уже бегут по щекам. Я всхлипываю, размазываю их, скриплю зубами и реву. Реву, как мальчишка…
— Ничего, сынок, реви, не стесняйся. — Федор улыбается. — Это последние твои слезки. Потом и захочешь поплакать, да не выйдет ничего.
Я вытираю слезы и рассказываю, что звонил главному, что Ананьич пьян в стельку, что с базы все уехали и что сейчас я опять пойду звонить на завод, потому что боюсь: напутают.
— Деньги возьми, — говорит Федор. — Бери, бери: и звонить надо, и есть надо.
Приходит сестра и просит меня уйти: Федора везут на перевязку. Я сую деньги в карман и иду, но Федор останавливает меня.
Подхожу. Левой рукой он протягивает мне что-то маленькое:
— Возьми, сынок. На память.
Мундштук. Последний, который сделал Федор. Самый последний, больше не сделает.
Я иду на почту, заказываю завод. Пока жду соединения, пишу письмо: его отвезет Аня.
Я пишу о Федоре: ни о чем другом я не могу сейчас писать. Пишу о самом дорогом моем друге и мечтаю стать хоть чуть-чуть похожим на него.
Прости, мама, я кончаю письмо: за окном мелькнул наш газик. Кажется, приехал Лихоман…