Весы - Вежинов Павел. Страница 22

Я не хочу сейчас говорить об его характере. По-моему, тот, кто дочитает мои записки до конца, сориентируется сам. Что бы мы ни думали, какие бы теории о личности ни сочиняли, отец прежде всего и превыше всего остается звеном единой цепи.

– Отец очень тебя любил, – сказала мне Марта в другой раз. – Учился ты не блестяще, но очень хорошо рисовал. Вот за это он тебя и любил. Рисовал ты много, я бы сказала, неудержимо, иногда по десять – двадцать листов за день. Людей никогда не рисовал, а больше дома. Однажды, мы были уже большие, я тебя спросила, почему ты не нарисуешь Сивку. А ты говоришь, не могу; хочу, но не могу. Сивка – это совсем другое, чего нарисовать нельзя.

А вот как погиб отец. Во время второй мировой войны в нашем крае было большое наводнение. Старики до сих пор его помнят, – севлиевское наводнение, когда разлилась Росица. Ты ведь знаешь, где Росица? Река вздулась страшно, такого никогда не было ни до того, ни после. Вода несла дома, заборы, деревья, даже скот. До Росицы отсюда километров двадцать, отец поехал туда по делу, ему был нужен какой-то цыган, насколько я помню. Мало кто его видел, нам только это и сказали: кинулся в воду за теленком. Его нашли лишь на другой день, привезли мертвого в общину и позвали маму для опознания. Люди потом говорили, что она бежала туда как безумная. Как увидела его, ни слова не сказала, даже не заплакала. Повернулась и ушла. И до сих пор она мне ни слова не сказала про смерть отца. Будто не может ему простить эту нелепую гибель.

Мы оба замолчали, подавленные. Но я больше думал о себе, чем об отце.

– Как будто нарочно бросился в воду, чтобы утонуть, – сказала наконец Марта.

– Нарочно? – дрогнул я.

– А что еще остается думать? Кто станет бросаться в воду, чтобы вытащить теленка?

– Может быть, это он из-за Сивки, – сказал я. – Может, его мучила совесть. Человек иногда поддается импульсам…

– Не знаю, не верится, – сдержанно вздохнула Марта. – Но так или иначе, в жизни отца была какая-то тайна, которую он унес с собой в могилу.

После этих слов у меня пропало всякое желание копаться в жизни и судьбе отца. Раз и навсегда.

* * *

Я проснулся в маленькой комнате, полной света. Я встал и подошел к окну. Раннее утреннее солнце сияло в ветках шелковицы, ее темные листья казались влажными и чуть липкими. Во мне теплилось незримое воспоминание – память о чувстве, может быть. Шелковица была огромная, старая, с гладкими ветками, с которых давно облезла вся кора. Я не знал, но ощущал, что на этих ветках провел часть своего детства, как обезьянка, счастливая оттого, что вернулась к своим далеким предкам. Чем жила тогда моя душа? Это я вряд ли узнаю когда-либо; но в ней наверняка была внутренняя свобода и чувство бестелесности – одно из самых счастливых ощущений человека.

Я оделся и вышел. Дом казался тихим и запустелым, будто в нем не жили уже много лет. С широкого крыльца был очень хорошо виден зеленый склон, висящий над селом. Он был такой крутой, что по его солнечным полянкам, поросшим ежевикой и всяким кустарником, могли карабкаться только козы. Я медленно спустился по лестнице и направился к кухню. Оказывается, мама встала еще засветло и теперь сидела на короткой красной лавке и терпеливо ждала, закутавшись в кокон своего мертвого времени. Увидев меня, она попыталась встать, но я удержал ее за плечо.

– Что ты здесь делаешь, мама?

– Жду тебя, что мне еще делать, – обрадовано ответила она.

Я взглянул на часы – было девять, а казалось, что еще раннее утро.

– Почему ты меня не разбудила?

– Зачем тебя будить? Ты же для того и приехал, чтобы отдохнуть. Садись, сейчас накормлю. Как вы там у себя, завтракаете или нет? Вам ведь все некогда. А тут тебе некуда спешить.

Она встала и с удивительной легкостью начала хлопотать. Кто знает, может быть, она почувствовала себя как в былые годы, когда я приезжал домой на каникулы и она вот так же хлопотала, стараясь угодить наконец-то приехавшему сыну. Что еще она умела в жизни?

Я снова сидел у старого стола; сейчас он был покрыт изрезанной ножами клеенкой. Мама поставила передо мной фаянсовую миску, такую старую, что трещинки в глазури приобрели цвет корицы. Потом налила туда молока, не меньше пол-литра, и положила передо мной два свежее сваренных яйца.

– Марта велела, чтобы яйца были всмятку. Чтобы не переварились. Не знаю, укараулила или нет…

Она их, конечно, не укараулила, ведь у ее времени были свои измерения. И все-таки яйца оказались очень вкусные, с яркими, будто медными, желтками.

Я жевал, она сидела на лавке и чуть заметно усмехалась.

– Чему ты смеешься, мама? – спросил я с полным ртом.

– Да так, вспомнила…

– А что вспомнила?

– Ты ешь, ешь, потом расскажу.

Но я не хотел рисковать: сильна ли память у старой женщины? Она опять усмехнулась, пошире, и терпеливо начала:

– Когда ты был совсем маленький, лет. двух-трех, стола здесь не было, а стояла паралия. Ты помнишь, что такое паралия?

– Не помню, мама.

– Круглый столик на трех ножках, вот такой низенький. И табуретки к нему очень низкие, как сядешь, коленки выше стола торчат. Удобства никакого, но так уж было заведено от дедов и прадедов. Твой отец долго не решался купить этот стол, все боялся, что это будет обида деду. Ты всегда завтракал один, никому не давал садиться вместе с тобой. Сидишь, в руке прут держишь и стегаешь по паралии, пока я молоко не принесу. Я тебе крошила хлеб с молоком в железной тарелке, эмалированной такой. Я ее нарочно купила, чтобы ты не разбил. Сидишь и ешь большой, мужской ложкой. А как наешься – тарелку и лягнешь.

– Как? – я не поверил своим ушам.

– Да так, ногой. – Она по-прежнему безмятежно улыбалась. – Тарелка летит, как птица, через всю кухню.

– А ты меня не шлепала за это?

– Разве я смела… Отец твой не давал вас пальцем тронуть. Оставь его, говорит, не трогай, пусть из него вся дурь выйдет. И получилось, что он был прав. Когда ты подрос, то стал очень тихим и кротким, ну прямо не верилось. В те годы ребята часто дрались между собой, но ты с ними не водился и ни в какие игры не любил играть, не замечала за тобой. Ни разу не пришел домой с разбитой головой, как другие. А правду тебе сказать, я ведь отцу твоему не верила. Мой дед тоже был учителем, так он говорил: кривое дерево надо выпрямлять, покуда зелено, потом будет поздно…

Я невольно улыбнулся. Оба педагогических принципа казались мне верными, хотя и противоречили друг другу. Мама тут же пришла мне на помощь:

– Ты не смейся, все от человека зависит. Кому доброе слово помогает, а кому – добрая палка…

– Мама, а мои рисунки не сохранились?

– А как же сынок, надо только достать… Ты больше дома рисовал. Дома и вокруг – деревья. Отец твой сначала все молчал. Нравились ему твои рисунки, не нравились, – до сих пор не знаю. Потом он как-то спросил тебя: «Слушай, сын, что это ты никогда не рисуешь людей?». Ну, ты ему и ответил: «А что их рисовать, папа!» Отец твой на это ни слова не сказал, ни плохого, ни хорошего, а потом мне говорит: «Не будет из него художника; наверное, архитектором станет. Он жизни не любит, а любит симметрии». Так и сказал: симметрии.

– Мама, извини, ты сколько классов кончила?

– Пять, сынок. По старой системе – пять. Два года ходила в Ловечскую гимназию.

– А почему не доучилась? Она заметно расстроилась.

– Скажу в другой раз, сынок. Не люблю старое ворошить, нет смысла!

Все утро я просидел дома. В комнате я нашел много старых фотографий и пересмотрел их все до одной. В сущности, на большинстве из них был снят дед; отцовских фотографий почти не осталось, а маминых не было совсем. Напрасно я всматривался в черты отцовского лица, они мне ничего не говорили. На одной из фотографий отец почему-то показался мне похожим на Льва Толстого и на Горького одновременно. Та же длинная рубаха с пояском, такое же грубоватое крестьянское лицо с крупными как у Толстого, например, чертами. Я был не настолько слеп, чтобы не увидеть: взгляд у него очень добрый, я бы даже сказал, благостный, с чуть заметной тенью горечи… Наконец нашлась одна мамина фотография. Как ни глупо это звучит, мне показалось, что сейчас она куда красивее, чем прежде. Это лицо, такое ясное и нежное, такое чистое и ничем не замутненное, – неужели все это только от возраста? В голове у меня как заноза засело слово, оброненное Мартой. Одинока. Неужели она действительно была одинокой? Неужели это было возможно, – здесь, в угасавшем селе, во времена простых и естественных человеческих отношений? Что ж, может быть. Разве знаешь, чего можно ждать от сельского учителя в русской косоворотке, И от обыкновенной женщины в полугородском – полудеревенском платье…