Брысь, крокодил! - Вишневецкая Марина Артуровна. Страница 31

А вторично, дней приблизительно десять спустя, муж пошел еще дальше: уселся в углу душевой со своим причиндалом наружу и сидел так не менее получаса, понимая, что звуки воды, за которую надо платить, — здесь за все, за любое «але, Соня, ты?» вам придется платить — эти звуки заставят ее постучаться, закричать его имя, а потом и посредством ножа откинуть крючок. Но на этот раз номер не вышел! Она встала на стул, разглядела через стекло его позу и как он, ковыряя в носу, выжидательно смотрит на дверь, быстро слезла и отключила горячую. И, конечно, он тут же как миленький выскочил вон, ведь одно воспаление легких он весною уже перенес.

И теперь он разлегся без всяких затей — потому что учел прежний опыт! — стиснув десны, как в судороге, и зачем-то задрав подбородок, может быть, чтобы дряблая шея натянулась и не так ее раздражала. Его мать набивала куриную шейку начинкой из печени и муки, а потом зашивала ее жесткой ниткой десятого номера, которую прямо во время обеда приходилось тащить изо рта и при этом еще размышлять, куда бы ее положить, чтобы свекор и свекровь не сказали потом: «Эту гойку, Иосиф, надо было еще хорошо поискать!» И всегда, как назло, Йося требовал, чтобы шейку клали именно ей, а она была глупой, неиспорченной дурой, и, когда он смотрел в ее рот, напрягая кадык, ей вдруг делалось без причины неловко, и она говорила: «Хочешь? На!» — и несла к нему ложку с этим странным ошметком в пупырчатой кожице, он же мрачно, но как будто и жалобно говорил: «Оближи, сейчас капнет!» — и опять жадно пялился из-под сросшихся на переносице, но тогда еще не лохматых бровей.

А потом пришло время, когда он уже и в постели (как язык не отсох?) попросил ее это — через год с небольшим после свадьбы, когда у них наконец появилась постель. А до этого они спали на двух раскладушках у папиной старшей сестры, головой под роялем, — потому что им отдали именно угол с роялем, на котором учился играть теткин сын, так что днем у них не было даже этого места! — и спустя только год с небольшим, когда Йосин отец, подполковник, получил назначение в Чиатуры, Грузинская ССР, им достались две смежные комнаты на Якиманке и в придачу еще туалет не на улице, как у соседей, а собственный, встроенный тут же, в углу, возле крана с водой. И тогда чуть не в первую ночь он посмел попросить ее это, а она ему твердо сказала: «Ни за что, хоть убей!» Он же выдумал ей это глупое имя «моя рыбонька фиш», а ей, дуре, понравилось — разве можно было предположить, как потом эта рыбонька отзовется? Ей вообще все в нем нравилось: обходительность, рост, манеры, серьезность, из которой подсолнухом вдруг вырастала улыбка в двадцать восемь ядреных зубов, и друзья, очень много надежных товарищей по институту, а потом и по Мосжилстрою, и даже уродство — три покалеченных пальца на левой руке, отчего он казался таким же героем, как папа. А на самом-то деле он был ранен еще по дороге на фронт, эшелон с новобранцами угодил под бомбежку чуть не в ста километрах от линии фронта, но он долгое время это скрывал, он стыдился: у него был товарищ без ноги, на протезе, и еще один, Ваня Лещев, с обожженным лицом. А она-то, дуреха, все первое время прижимала увечную Йосину руку либо к темени, либо к затылку и, зажмурившись, представляла: это папа нашелся, вернулся спустя столько лет и по привычке снова треплет ее, — потому что на ощупь и даже немного на запах Иосиф походил на отца — волосатый, плечистый, высокий, курящий трескучие сигареты через янтарный мундштук. А еще он был старше ее на шесть лет, это тоже в нем импонировало, и немного картавое «эр», и огромные, как у Поля Робсона, губы — все буквально ей в нем подходило, кроме этих стахановских подвигов ночью, как в забое, и особенно днем в выходной, — и поэтому по воскресеньям приходилось все время изыскивать способы проведения времени вне помещения, и она приучила его с коллективом своего ателье выезжать на природу, а зимой на весь день уходить на каток…

И теперь, вспомнив старое, он улегся в дверях из прихожей в гостиную, где лежало вязание, где стоял их единственный телефон, чтоб она не могла его обойти стороной, — чтоб щипнуть ее за ногу или вскинуть подол! И вдруг выдумав, как и на этот раз его можно перехитрить, она крикнула:

— Доктор Ван Берген! Кюнт ю, алстублифт, комен?! — с нарочитым старанием, словно учила слова, и в прихожей, уже надевая попавшийся под руку плащ, по слогам повторила: — Приезжайте! Пожалуйста! Умоляю!

Вызов доктора, ложный, естественно, вызов обошелся бы им в половину всего их пособия! — оглянулась: он продолжал с твердолобым упрямством лежать — ничего, она знала, что через миг он поднимется, нет, он подскочит! — и закрыла на оба замка их стеклянную дверь, и застыла на общем балконе, на который выходили квартиры всего пятого этажа, рассуждая, от кого же звонить, — но, конечно, не доктору! — все сейчас на работе, да и выбор у нее небольшой: югославы из 535-й и турки из трех крайних квартир. Остальные соседи, голландцы, мило с ними здоровались, но глазами кололи, как канцелярскими кнопками объявление: не забудьте, что вы здесь живете на наши налоги! И даже ее красота (Соне крохи достались), красота, подувядшая с возрастом, как картина Вермеера, в мелких трещинках, но от этого еще более завораживающая (их Валерик возил на машине в Гаагу, эта девочка с жемчугом, ее здесь называют голландской Джокондой, только это неправда, она куда лучше Джоконды, и главное — это даже Валерик заметил: «Бабуля, а ты с ней немного похожа». А она закричала: «Просто невероятно! — и стоявшие в зале на нее обернулись. — Это я в школьном театре, в Тобольске, в эвакуации! Дома есть фото, я тебе покажу!») — красота, там, в Москве, заставлявшая даже соседа-пьянчужку замирать: «Королеве виват с миль пардоном!», здесь не значила ничего, здесь на них было словно клеймо — безъязыкие эмигранты, с охотой берущие старые вещи, только неси…

Мысль! Она потеряла ее — мысль о том, что звонить ей придется, очевидно, с четвертого этажа, там жил очень приятный пожилой холостяк Ханс Скулоот или, может быть, Лсоуот, очень вежливый, элегантный, всякий раз возле лифта дающий почувствовать ей — без нажима, одними печальными голубыми глазами и смущенной полуулыбкой — как он ценит ее все еще не отцветшую прелесть. Это слово, верней, сочетание слов вдруг достигло души… Взявшись левой рукой за перильце балкона, она стала дышать, как учил ее доктор Ван Берген: выдох и на четыре секунды задержка дыхания. Неотцветшая, но никому, даже Иосифу не интересная… красота по-голландски — схонгейт, вот чего здесь, пожалуй что, было с излишком — аккуратности и красоты.

Двухэтажные особняки, будто в книжке из детства про пряничный домик, начинались внизу, за фигурной невысокой оградой, и тянулись до самого моря, и при каждой двери было по аккуратному садику, и с другой стороны, под окном, тоже садик, словно комнатка три на четыре, словно все они заслужили уже этот рай на земле. И одной только ей ни за что ни про что этот ад на двоих. Ведь Иосиф мостил в него путь без нее, сам, вдвоем, но с другой — отнимаясь почти целиком, разболелось плечо, и она его стала поглаживать правой рукой.

Он заставил ее кончить курсы и устроиться копировщицей в том же здании, где сидел, — в Мосжилстрое, зароившемся при Хрущеве, как разбуженный улей, — потому что от ревности изнемогал. Потому что на улице не было парня, мужчины, пенсионера в прогулочной сетчатой шляпе, который бы не обернулся ей вслед. Даже выкройки платьев — она шила, конечно, сама, а уж Сонечку обшивала, как куколку, от трусов до пальтишка, — он рассматривал, как какой-то проект, принесенный на подпись. И на каждой примерке присутствовал лично, чтобы вырез на полсантиметра не сделался глубже, чтобы икры оставались снаружи только до середины, а уж как он следил за фасоном чехла под ее креп-жоржетовый сарафан, если б мог, он ее зачехлил бы по подбородок!

Но тогда очень многие жили именно так (как сказал бы Валерик, неактуально, — ведь теперь у них что ни встреча, то акт, познакомились и моментально вступили!), то есть были, конечно, и тогда вертихвостки, и подружка тех лет, чертежница Лиза Первушкина, за один только год поменяла себе трех сожителей, совмещая все эти истории с воспитанием сына и приездами мужа, без звонка, иногда среди ночи — Глеб Петрович мотался на целину, доставляя запчасти. Но как только об этом прослышал Иосиф, он спустил ее с третьего этажа, стиснув Лизину руку до кровоподтека: чтоб она никогда, чтоб забыла дорогу, и на работе, если он вдруг увидит ее рядом с Верочкой, всё — ей хана! И с тех пор поболтать они бегали в туалет и при первой возможности на овощебазу просились поехать вдвоем, чтобы там надышаться гнильем и друг другом, и потом еще в тряском автобусе с полной сумкой отборных огурчиков на коленях хохотать от любой чепухи (жалко, Йося не слышал, как после встречи с любовником Лиза сунула в свое самое интересное место ломтик мыла, предупреждая зачатие, и, конечно, забыла о нем, а когда через день муж вернулся из Казахстана и, естественно, приступил к той же самой долбежке, пена хлынула на постель, как из огнетушителя, Глеб Петрович же очумело взбивал и взбивал ее, обезумев от страсти!). От затылка до пят Лизу портили конопушки, и еще ей в детдоме во время помывки обварили всю грудь кипятком: сторожиха из ковырялок домогалась от Лизы взаимного чувства, а она обо всем рассказала директору, и сторожиху в двадцать четыре часа рассчитали, но в детдоме осталась ее предыдущая пассия, отвечавшая в то злосчастное утро за девчоночью баню.