Брысь, крокодил! - Вишневецкая Марина Артуровна. Страница 68
В школу я шла, чтобы по дороге его встретить или на переменке пройти возле кабинета, где у них был по расписанию урок. Я увлекалась историей, географией, у меня были большие успехи в математике, я занималась в английском драмкружке, у нас была очень сильная англичанка, и мы сначала отрывки, а потом и целые пьесы разыгрывали Бернарда Шоу, Оскара Уайльда, совсем немного адаптированные, она вообще была молодая и очень прогрессивная женщина, Есенина, Цветаеву, тогда еще официально полностью не признанных, с нами читала при свечах, и ведь безотносительно к своему предмету, она очень хотела нам общее развитие дать, — но все это для меня тогда было как вкус промокашки. Яблоком жизнь становилась только тогда, когда я видела Федора или знала, что скоро его увижу, пусть только тенью на занавесях.
Когда они играли на пустыре в футбол, я туда носила бутерброды. У нас иногда в холодильнике совсем ничего не было. Так я однажды на хлеб соленые огурцы кружочками положила. И принесла ему и среднему брату. Брат съел, а Федор не стал, сказал: какой же это бутерброд? И стал огурцы и хлеб по кусочкам собакам кидать. На этом пустыре всегда было солнечно и лежали собаки, вся стая вповалку. И вот я почему-то так помню: у меня от обиды уже слезы стоят, Федя перед каждым броском подолгу целится, и я, как сквозь линзы, смотрю под его правую руку, в его подмышку с рыжими волосами, такую кустистую, глубокую — просто страшно смотреть. А от его запаха пота, настолько сильного, как пересыпанного махоркой, мне делается физически не по себе. И тут он еще ко мне поворачивается и говорит в том смысле, что, сама видишь, этого даже собаки не едят. И мне хочется провалиться сквозь землю или вообще умереть, потому что я не знаю, как мне жить дальше. Они с братом в тот момент уже сдавали выпускные экзамены и в той жизни, которая у Феди теперь начиналась, места мне точно быть не могло.
Миленький ты мой, возьми меня с собой… Лежа, конечно, не особенно попоешь. А кроме народных, я до сих пор люблю песни Раймонда Паулса на стихи Ильи Резника. Сейчас таких душевных песен, к сожалению, уже не пишут. Старинные часы еще идут, старинные часы, свидетели и судьи. Когда ты в дом входил, они играли гимн, звоня тебе во все колокола. Когда ты уходил такой чужой, я думала, замрут все звуки во Вселенной…
На Фединых проводах в армию столы поставили прямо у них в саду, его семья жила в частном секторе, Светка, это была уже его новая девушка, сидела на стуле, рядом с ним, а все остальные — на досках, положенных на табуретки, — было очень похоже на свадьбу. На некоторых деревьях еще висели яблоки, но листвы уже было мало. И облака, как только осенью бывает, припадали к земле. Дед Федора играл на гармони. Он потом уже и с табуретки падал, но только его поднимут, пальцы опять начинали бегать, как у трезвого, он был очень большой виртуоз. Мне было уже пятнадцать с половиной лет, а моя жизнь по-прежнему была одной любовью. Матери уже вырезали узел на левой груди, а полгода спустя узел на правой груди удалили вместе с соском, в деревне умерла бабушка со стороны отца, как раз которая меня покрестила, старший брат женился и переехал от нас к жене, она два раза лежала на сохранении, но первого ребенка все равно потеряла, мать говорила: сколько девок было, а взял никудышную, как раздвигать ноги, так с шестнадцати лет, а как покрепче их сдвинуть, нет привычки!.. — а все равно из этого года только и осталось перед глазами: Федин сад в облаках и как я для храбрости пью полстакана «Солнцедара», иду в их сарайчик с инвентарем возле уборной и, даже не знаю, сколько там терпеливо жду, оглаживаю рукой черенок лопаты и ведь чувствую, как он занозит меня, это больно, но эта боль для чего-то мне нужна. Быстро темнеет. Уже не парни, одни качающиеся силуэты идут в уборную и обратно. Федор тоже качается. Я окликаю его. Дверь чуть приоткрыта. Ему интересно. Он входит. Говорит: «Ты кто?!» Я говорю, что я — Алла. Он говорит: «Какая такая Алла?» Я говорю: «Мишкина сестра». От него сильно разит самогоном… Ему вдруг делается смешно. Он стискивает мне щеку: «Будешь два года меня ждать? Светка, блядь, ни хера не будет!» Я лепечу: «Поцелуй меня. Меня еще никогда…». Он вдруг сдавливает мне уши. Я закрываю глаза. Мне кажется, это лошадь на моем закинутом лице ищет сахар. Находит его и шарит еще! Никогда бы не подумала, что между людьми так бывает. Потом его руки пускаются своевольничать… Все могло тогда в этом сарайчике быть. Пусть по пьяному делу, ну и что? Я бы потом к нему в армию ездить стала. Мне тогда это было настолько нужно, это был бы толчок, который всю мою жизнь мог в другую сторону повернуть. А при тех обстоятельствах, которые в моей жизни сложились, я это только в сорок один год поняла… И для меня это было трагически поздно.
Жизнь невозможно повернуть назад, старинные часы никак не остановишь!.. Честное слово, как мне сейчас жаль, что мы с Федей в том сарайчике вдруг оба в один миг протрезвели. Он сказал: «Блядь, ты же Алка, Мишкина Алка!» И отпихнул меня. Стал себя бить по лицу: «Блядь, блядь, блядь, ни хера!» Я упала на что-то. Может, на грабли. Утром левая нога у меня была, как светофор, снизу доверху вся в синюшных кровоподтеках. Мишка с матерью решили, что это мне в общей драке досталось. Когда совсем стемнело, новолипкинские пришли — себя показать, разве можно без этого?
Ой, что я вдруг вспомнила, прямо увидела… надо же, целую жизнь не вспоминала: как раз перед дракой, сумерки были, и в них уже стал туман концентрироваться — вокруг кустов, на деревьях, октябрь же был, и вдруг мой Мишка стал со всеми подряд пари на три рубля заключать, что вода может гореть. А мне говорил: «Алка, разбей!» Потом подошел к их рукомойнику на березе, поднял крышку, кинул туда спичку — так люди даже из-за столов повскакивали, так полыхнуло. Миша не мог, кто-то другой, видимо, налил туда первача, а Мишка мой первым допетрил… А у меня лицо еще было влажное от Фединых губ или, может, от слез уже, точно не помню. Но вот помню же, как смотрела на это синее пламя и чувствовала воздух вокруг, как он студит, трогает мое лицо. И у меня было удивительное, неповторимое чувство счастья, чувство себя самой, своей кожи, своего тела и нежности до слез ко всем этим пьяным людям вокруг.
«Склонные к сладострастию часто бывают сострадательны и милостивы, скоры на слезы и ласковы; но пекущиеся о чистоте не бывают таковы».
Это — слова Иоанна Лествичника. Но процитировать их у меня стояло ближе к концу. Его «Лествицу» я стала читать недавно, с неделю назад. И я хочу сказать, что эти слова меня оглушили, как громом, понимаете… Это же я — сострадательная и милостивая, скорая на слезы и ласковая. Я, которая эти свойства в себе давно знаю… и именно по этим свойствам делаю вывод: значит, я — хороший, сострадательный человек. И вот из шестого века мне раздается голос аввы Иоанна: не поэтому! а потому что! Потому что ты — женщина в самом элементарном, вульгарном смысле этого слова.
И теперь-то я знаю, что это так.
А в «Слове о целомудрии» у него есть еще и такая помета. Сейчас… Вот:
«Не забывайся, юноша! Я видел, что некоторые от души молились о своих возлюбленных, будучи движимы духом блуда, и думали, что они исполняют долг памяти и закон любви».
И понимаете, что получается? Когда я из самых, казалось бы, чистых побуждений о Косте молюсь, которого сама я всей душой простить до сих пор не могу, но молю, чтобы его Бог простил…— понимаете, что получается?
Это все настолько важно. Мне хочется, чтобы вы тоже это почувствовали: в каком страшном заблуждении мы проводим свою жизнь, день за днем, минуту за минутой. Помните, раньше на набережных, на морских курортах, сидели умельцы и вырезали из черной бумаги портреты отдыхающих в профиль? И теперь представьте, что вы кладете такой свой портрет на черную же бумагу и рассматриваете его. Это и есть наша попытка понять свою жизнь без помощи Бога, без света Его истины.