Брысь, крокодил! - Вишневецкая Марина Артуровна. Страница 85
Но мне тогда все равно в голову не могло прийти, что это он произвел со мной взаимозачет… и теперь никто из нас ничего никому не должен. И я ему еще долго звонила, а он все время отвечал одинаково: у меня люди, я не могу сейчас говорить.
И когда мне звонить уже стало глупо, я стала, как раньше, сидеть в машине, — ехала сразу после работы, парковалась, чтобы видеть выход из их офиса. В ту зиму часто шел снег. И я или включала дворники и тогда сидела нервничала, что они меня выдадут. Или не включала дворники, и тогда мне казалось, что меня заносит живьем, что я сейчас замерзну в сугробе — с той разницей, что люди при этом видят сладкие, красивые сны, а я была отрезана даже от своих собственных воспоминаний, вообще ото всех, и в особенности почему-то — про то, что у нас с Костей было хорошего.
И в этом состоянии моего помрачения, даже когда я и видела Костю, — а это случилось в ту зиму три раза, — силы и смысла это уже не имело. Даже в смысле моей прежней привычки копить связанные с ним потрясения.
Однажды он вышел со своей секретаршей, открыл ей заднюю дверцу, сам сел на место рядом с водителем. А я не почувствовала, можно сказать, ничего. Понимаете, все мои чувства тогда, они были связаны именно с тем, что все не имеет смысла. Самые простые вещи: включить утром чайник, умыться — они меня своей бессмысленностью потрясали. Мне мой диагноз поставили в октябре девяносто девятого года — опухоль величиной с грецкий орех в левой груди. А у меня было чувство, что меня из одного тупика перегнали в другой, как пустой товарняк. И вот в этом новом тупике зачем-то стало нужно бороться, куда-то ходить, к каким-то экстрасенсам — не ложиться же было под нож. Врачи говорили: под нож! немедленно! радикально! Более откровенно они это говорили Валерке, а он находил для меня уже более аккуратные слова, но в них все равно все читалось абсолютно прозрачно. А я говорила: «Сколько осталось, столько осталось». И физически я ведь чувствовала себя тогда в полном порядке. И еще у меня, я думаю, в глубине подспудно сидело: как я могу обезобразить себя, а если у Кости пройдет его помрачение и он вернется?
Эти часы, «Омега», Валерка продал какому-то своему клиенту на перламутровом «лимузине» за семь с половиной тысяч долларов. И все, что было на свете альтернативного, за счет этих денег я стала на себе пробовать: и вытяжку из печени акулы, и настои каких-то японских трав, и кумыс каждый день, и потом еще иглотерапию. И через эту необходимость я как будто бы немного возвращалась к жизни, как это ни странно звучит.
И что, наверно, уже совсем прозвучит странно, — это те новые отношения, которые у нас с Валерой в этот период стали постепенно возникать. Во-первых, он отремонтировал и поселил меня в однокомнатной квартире, где до этого жила Лидия. Во-вторых, он довольно часто стал звонить или даже и без звонка забегать. Я его таким несчастным и робким видела только на первом курсе. Я вообще не знаю, стоит ли сейчас об этом говорить. Он мне даже стал цветы иногда приносить — Валерка, который всю жизнь мне говорил, что он себя полным идиотом ощущает, когда идет по улице с «веником». И это было с его стороны совсем не то что сострадание человеку с тяжелым диагнозом, со второй группой инвалидности… Между прочим, по нашему замечательному КЗОТу, Игорь Иванович, наш президент, был из-за этого сразу же вынужден попросить меня об уходе. Но на договоре я продолжала выполнять фактически ту же работу и только еще больше старалась себя нагрузить, а силы мне это позволяли — вплоть до того, когда начались уже боли в спине. Но даже и тогда еще, я ведь думала, что это последствия…
Ой, телефон. Извините.
«У вас глазурованная плитка есть?»
Это я дала объявление в районную газету: телефонные юридические консультации по вопросам строительного бизнеса, оплата по результату. Я не знаю, какими глазами люди читают, но из трех звонков два — по поводу наличия стройматериалов.
А еще вчера у меня было событие, — Господи, у меня тут сорока сядет на ветку — уже событие, а тут новый человек — из детского дома заведующая их материальной частью пришла поблагодарить за теплые вещи, принесла в подарок папку с детскими рисунками. А меня уже только от вида одной папки, старенькой, еще картонной, с матерчатыми завязками, умиление взяло. А уж сами рисунки — от них такая идет удивительная энергия, как от чистого сердца. Одна шестилетняя девочка, Боже мой, для меня специально нарисовала, как на ее друзьях сидят мои шапки и шарфы: зима, лес, солнце, дети стоят в хороводе вокруг наряженной новогодней елочки, а вместо звезды на ней тоже теплая полосатая шапка. И на солнце шапка, а я сначала подумала — тучка. И вот эта заведующая вдруг мне говорит: «Наша директор просила узнать: может, вы ей свяжете костюм, вот тут ее размеры и фасон из журнала вырван, она вам заплатит, потому что у вас такое плетение получается бесподобное…». Ну я ей прямо сказала, что мне в моем положении за большую вещь браться очень трудно. А она говорит: «Ну если не хотите деньгами, у нас от спонсоров маленький переносной телевизор есть! Смотрите, как вам будет его сюда хорошо поставить».
Вот такая теперь жизнь и даже у нас в Копях. И еще она на меня обиженная ушла, что ей свою начальницу придется моим отказом расстроить.
Телевизор у них маленький переносной — не детям же его, в самом деле, поставить в том же изоляторе, к примеру, — у нас, я слышала, по областному каналу теперь утром учебно-образовательные передачи идут. И так я расстроилась, честное слово, что мне даже на эти рисунки стало больно смотреть.
Нет, сегодня я свой рассказ точно не кончу.
Сегодня я хочу настолько уже высокую ноту взять, что какими могут быть мои слова после этого, даже не представляю.
Священное писание. Слова апостола Павла:
«Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, — то я ничто. И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы. Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит. Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится. Ибо мы отчасти знаем и отчасти пророчествуем; когда же настанет совершенное, тогда то, что отчасти, прекратится».
И вот я, глупая, в своей жизни без Бога все еще как будто ищу ну хоть тень того, что не исчезнет, не прекратится вовеки. С места на место прошлые свои дни перекладываю. И теперь, чего же греха таить, выдумала хоть отблеск, хоть тени от тени искать в том, что стало возникать между нами с Валерой… Как будто бы я не понимаю, что в словах апостола не о чувствах мужчины и женщины речь идет. Прекрасно я понимаю. Но я и то понимаю, что эта любовь своими крупицами хочет присутствовать повсюду!
Я, когда это все начинала, я никак не думала, что буду о наших с Валерой последних отношениях говорить. Потому что эти наши отношения, во-первых, обходились без слов. Во-вторых, я никому никогда про них не рассказывала. А внешне Валера все обставлял как просто заботу: может, тебе с рынка чего завезти? может, тебе денег подкинуть? А я все говорила: нет, спасибо, нет. И он, бедный, тогда искал какие-то более хитрые подходы. Сначала он все время придирался к ремонту: а давай тебе унитаз заменим, а давай пол выложим на лоджии плиткой, — ладно, выложили пол, он через месяц спохватился: а давай еще стены вагонкой. То я тебе плафон купил в туалет, то я тебе сейчас торшер привезу. То находил в моей машине какой-то не тот звучок. И так набегало раза два или три в месяц. И, значит, потом я его кормила, и потом он еще просил: идем, прошвырнемся, сидишь тут сиднем, понимаешь ли… И мы с ним шли погулять. Я несколько раз краем глаза видела, как он тянется меня за руку взять и тут же себя одергивает. И меня это очень трогало. И еще, конечно, этот его зависимый, виноватый взгляд, он меня уже и ночью стал находить, — такое что-то незабудковое у него в глазах появилось, как если посмотришь в траву и вдруг защемит. И, понимаете, еще ведь то вдруг в нем оказалось, чего в отношении меня вообще не было никогда: он меня не то что уже не гасил, а в нем возникло какое-то скрытое восхищение. А, видимо, женщине это настолько нужно для выживания, что я этих его приходов и просто звонков стала ждать. И некоторое время даже, можно сказать, тешилась этим — и в смысле утешалась и в смысле, ну, что ли, гордость свою тешила. А потом смотрю, я даже скучать по этому стала. То есть я не по человеку стала скучать, а по его чувству ко мне. И мне показалось, что это, ну, что ли, нечестно. И еще, конечно, мне страшно мешало то знание, которое у меня о Валере накопилось за все наши совместные годы. А влюблена я была как будто бы в другого, мне не знакомого человека… Вот что я сейчас поняла! Я была влюблена, конечно, в другого — в того, который был уже не горбом на асфальте, а уже пробившимся ростком… Знаете, эти белые лошади, которые возят экипажи по центру Вены, они же совершенно особой породы, называются «липиццанеры», все рождаются черными, а на втором или третьем году жизни становятся белыми — все до единой, вот такая природная метанойя, иными словами, преображение, а ведь этим и человеку дается намек — шанс каждому человеку, но я этого ни тогда, ни потом не сумела понять.