Между небом и землей - Беллоу Сол. Страница 12

— Не рыпайся. — Я сжал ей затылок. — И не ругайся. Не поможет.

Одолев последний марш, задыхаясь, вваливается Эймос. За ним ни жива ни мертва

— Долли, потом Айва.

— Джозеф, — сипит Эймос, — отпусти ее! Отпусти ребенка!

Я не сразу ее отпустил. Она не дергалась, лежала у меня на коленях, выставив пухлые бедра и метя волосами пол. То ли признавала свое соучастие, снимала с меня часть вины, то ли хотела, чтоб те полнее прочувствовали эту вину, — я сначала не понял.

— Встань, Этта, — сказала Долли отрывисто. — Одерни юбку. Медленно она поднялась на ноги. Интересно, сумел ли кто-то из них в тот момент оценить наше абсолютное сходство.

— А теперь, если можешь, — Долли обращает ко мне расширенный взор, — объясни, что здесь происходит, Джозеф.

— Мама! — Вот тут-то она ударяется в слезы. — Что я ему сделала? Как набросится на меня!

— Да ты что! Бога ради, что ты несешь? — взвизгнул я. — Я тебя отшлепал, но ведь ты сама нарывалась!

Какое невыразимое обвинение стояло в вытаращенных глазах Долли? Я стойко парировал этот взгляд.

— Мы Этту пальцем не трогаем ни под каким видом, Джозеф.

— Назвать родного дядю ничтожеством — по-вашему, недостаточный вид? «Ни под каким видом»! Ты чего-то недоговариваешь. Интересно! Выкладывай!

Долли поворачивается к Эймосу, как бы говоря: «Твой брат сошел с ума. Сейчас он и на меня накинется».

— Я бросил ее к себе на колени и отшлепал, но она заслужила большего. Ругалась как сапожник. Вас можно поздравить с прекрасными достижениями.

— Он меня дергал за волосы, вот! — кричит Этта. — Чуть голову мне не открутил!

Айва выключает проигрыватель, садится в уголок и старается изо всех сил быть понезаметней. Значит, сознает мой позор. Но никакого же позора нет. Моя злость перекидывается на нее.

— Что еще он делал? — копает Долли.

— А-а! Так ты думаешь, она что-то прикрывает! Я ее отшлепал. Что ты еще выуживаешь? На какие открытия надеешься? Какую пошлятину…

— Хватит корчить из себя сумасшедшего! — прикрикнул на меня Эймос. ,

— Ты тоже хорош. — Меня уже понесло. — Полюбуйся, вот вы кого вырастили. Прелестная картинка. Ты научил ее ненавидеть класс-да что! — семью, из которой сам вышел. Вот оно, твое «ни под каким видом». По-твоему, человек — ничтожество, если снашивает одну, а не десять пар ботинок в год. Подумал бы сначала! ,"Ни под каким видом»!

— Ты не имеешь права поднимать руку на ребенка, — говорит Долли.

— Пусть он лучше скажет, что делал в вашей комнате, — говорит Этта. Я вижу, как Айва дергается, вытягивается на стуле.

— Что? — спрашивает Долли.

— Он был в вашей комнате.

— Я ходил туда с Эймосом, спроси его, — говорю я.

— Папы не было, я видела. Ты рылся у мамы в туалетном столике.

— Ах ты шпионка ты маленькая! — ору я, во все глаза глядя на нее.-Слыхали? Она намекает, что я вор.

— А что ты там делал? — говорит Этта.

— Кое-что искал. Можете пойти проверить, не пропало ли что. Ничего не пропало. Или лучше меня обыщите. Да, пожалуйста, обыщите меня.

— Объясни, в чем дело. Никто не говорил, что ты вор.

— Но про себя подумали. Мне совершенно ясно.

— Ну так скажи нам, — не унимается Долли.

— Я искал булавку. Мне нужно было.

В темном уголке за проигрывателем Айва уткнулась лицом в ладони.

— Эй! Ты что там изображаешь? — кричу я.

— Булавку? И все? — говорит Долли. И, несмотря на ответственность момента, позволяет себе улыбнуться.

— Да. И между прочим, это правда. Они не отвечают. Я говорю:

— Тем самым я окончательно разоблачен. Я не только хам, грубиян, голь перекатная, ничтожество (поклон в сторону Этты, размазывающей по лицу слезы) и (в сторону Эймоса) упрямый осел, но действительно законченный идиот. — Айва, не глядя на меня, выходит из комнаты. — Тебе, Эймос, — продолжаю я, — теперь надо постараться замять факт моего существованья. И тебе, Этта. Долли, как некровная родственница, освобождается от ответственности. Если только я не навлек бесчестья на весь род. Обвинение в воровстве, приставанье, а то похуже…

Ни Эймос, ни Долли не потрудились ответить.

Я бросаюсь по лестнице догонять Айву.

В такси она мне не сказала ни слова, вылезла, пошла впереди не оглядываясь. Распахнув дверь комнаты, я вижу, что она рухнула на кровать и разрыдалась.

— Миленькая! — кричу я. — Хорошо, что хоть ты мне веришь!

27 декабря

Утром звонил Эймос. Я отправил к телефону Айву. Поднявшись, она пожелала узнать, почему это я не объяснился, зачем счел нужным произвести на родственников ложное впечатление. Я ответил, что, поскольку они вполне удовлетворены тем впечатлением, какое сами на себя производят, мне плевать, какое впечатление на них произвожу я. Перед уходом на службу Айва долго втирала в губы мазь. Несколько часов подряд проревела.

Хоть в одном отношении отпустило. Я-то дергался из-за денег, боялся, что Этта ими не побрезгует. Но она сразу вышла тогда из комнаты, не выясняя, что я делаю возле материнского столика. Она не знала про деньги. Не то за милую душу бы их прикарманила, из чистой вредности.

Да, но вот интересно, что означает для Этты наше удивительное сходство? Хотя с чего я, собственно, взял, что наше внешнее сходство должно быть сопряжено с разной прочей близостью? Поиски ответа меня увлекают в глубь моего прошлого, в довольно мрачную шахту, нередко тем не менее поставляющую мне ценнейший материал. И оттуда я добываю, что лицо, лица вообще для меня имеют самостоятельное значение. И раз лица похожи, должно быть сходство в характере, а то и в судьбе.

У нас была красивая семья. Мне внушали, что я красив, хоть не помню, чтобы так вот, впрямую. Но как-то вся атмосфера меня наводила на эту мысль.

Помню один случай: мне года три, у мамы с теткой ссора из-за того, как она (мама) меня причесывает. Тетка, тетя Дина, заявляет, что давно пора срезать мои локоны. Мама ни в какую. Тетя Дина-женщина решительная, с властными замашками. Она меня ведет к парикмахеру и велит постричь по последней моде: это называлось «Бастер Браун». Локоны она собирает в конвертик и преподносит маме. Как мама плакала! Привожу этот эпизод, не только чтоб показать, до какой степени в моих глазах раздувалась роль моей внешности, но и потому, что всю свою юность его вспоминал еще и в другой связи.

В ящике стола в гостиной, где хранились семейные фотографии, меня с самого раннего детства привлекал один набросок. Карандашный набросок дедушки, маминого отца, незадолго до смерти. Подбородок уперт в увядший кулак, жидкая серно-желтая бороденка, стоячий взгляд и одежда как саван. С этим наброском я вырос. Но как-то раз, лет в четырнадцать, я случайно вытащил его вместе с конвертом, где сберегались мои локоны. И пока я разглядывал деда, вдруг меня стукнуло, что этот череп когда-то вберет меня, локоны, Бастера Брауна — все. А уж попозже я пришел к мысли (не к беглой догадке — к твердой уверенности), что этот портрет-доказательство моей смертности. Костяк деда, костяки его предшественников мне даны взаймы, временно меня держат. Предшественники — еще ладно, но от деда не отвертеться. Годами он будет от меня по кусочку оттяпывать, пока собственные мои кулаки не съежатся и не сделается стоячим взгляд. Грустная, но не страшная мысль. И она умеряла мое тщеславие.

Дело тогда обстояло, правда, немного сложней, не в одном тщеславии было дело. Все свое достояние я видел тогда в лице. Подарок от предков, оно мне казалось и средством связи с миром, возможностью о себе заявить миру. Рассуждал я об этом, конечно, про себя, втихомолку.

Но мало этого, сознавая преимущества своей внешности, я относился к ней с подозрением. Мысль о смертности, я уже объяснял, сделала свою работу, подточила тщеславие. Подозрение работало в том же русле. Я думал: «Что-то тут не так». То есть ждал подвоха. И тут произошел этот случай.

В университете у меня завелся друг, Вилли Харша, немец. Я ходил в дом, перезнакомился с сестрой, братишкой, с матерью. Но все не заставал отца, у которого был магазин на другом конце города. И вот как-то в воскресенье утром он был дома, и Вилли меня представил. Такой оказался смуглый, темноволосый, симпатичный толстяк.