Арбат, режимная улица - Ямпольский Борис Самойлович. Страница 83

„Ты сохранил черновик?" — спрашивает один литератор другого. „Зачем?" — „А если кто-нибудь скажет, что это не твое?"

О Фадееве:

— „Юра, здравствуй! — костяные уши Каренина, хохот. Секунда, и он уже тебя не видит и через твое плечо кричит: — Валя, здравствуй!"

О Зощенко:

— Теперь все говорят языком Зощенко. Министр культуры говорит языком Зощенко.

— Федин? — спрашивает он как бы самого себя. — Это заложник высокой эстетики.

О Караваевой:

— Когда Гофман пишет „вошел черт" — это реализм, когда Караваева пишет: „Лидочка вступила в колхоз", — это фантастика.

Вот я вижу, как входит в кафе преуспевающий литературный делец, только что сдавший на вешалку шубу и бобровую шапку, в модном жупане электрик, с ватной грудью, с поднятыми ватой квадратными плечами — подушками, и роскошным голосом спрашивает засыпающего над коньячной рюмочкой, засыпанного перхотью и пеплом Олешу:

— Ну что нового в микромире? Мало пишешь, — говорит он, — я ведь в одну ночь могу прочитать то, что ты написал за всю жизнь.

— А я в одну ночь могу написать то, что ты написал за всю, всю жизнь, — вскинувшись, отвечает Олеша.

Большеголовый, с окаменевшим сильным лицом, выстрадавшим нереализованную мощь, скорбь и усталость, сидел он у большого окна, из которого видна была зубчатая стена Кремля у Александровского сада.

— Оранжад! — произносил он, как бы пробуя это слово на слух, на вкус. — О ранжад! — и пепельная грива бессильно падала на лоб.

Однажды к столику Олеши, за которым собралась компания, подошел человек.

— Я вижу, у вас интересная компания. Я ведь тоже могу кое-что рассказать. Я участвовал в расстреле Николая II.

Олеша вскочил:

— Хам, да как вы смели, помазанника божьего!

Как— то долго его не было.

Оказалось, Юрий Карлович запустил табуреткой в телевизор. Он никому не сказал, что его рассердила пошлая, банальная пьеса одного ведущего малоформиста. Но окружающие перепугались за последствия и решили, что благоразумнее будет потушить дело, упрятав концы в клинике, и Юрий Карлович покорно дался в руки приехавшим санитарам Соловьевки.

— Ну одень шапочку, — сказал санитар, у них все называется „шапочка" — и кепка, и шляпа, и берет. — Одень шапочку, поедем, милый, там пообедаем, выпьем 100 граммов.

Потом он мне рассказывал о Соловьевке удивительно точно и тонко, как привезли его и он быстро и привычно вошел, словно в свой дом, где все уже было знакомо и стояло на своих обычных местах, и люди были очень хорошие, очень честные и порядочные, доброжелательные, и как они прелестно его встретили, и как хорошо он с ними разговаривал. Это был рассказ о кусочке рая, благоразумном уголке в этом нелепом и тревожном, подлом мире.

— Вы ко мне? — спросил меня человек. Смарагдовые глаза, тонкие уши, трогательное безумие, хороший артельный парень. — Юрий Карлович, свезу тебя в Мюнхен, покажу тебе Мюнхен, коктейль-холл, рок-н-ролл — все будет!

Наступает тишина. И так хорошо. Хорошо там, лучше, чем на воле.

Потом я слушал его беседу с другим клиентом Соловьевки. Они вспоминали, и один другого спрашивал:

— А по психодрому вы гуляли?

Какой— то вечер, один из тысячи унылых, постных, пустых московских вечеров нашего времени. Мы возвращались из „Националя", как обычно, в первом часу ночи, кафе к этому времени уже закрывали в двенадцать, а не в три, как раньше, при Сталине.

Юрий Карлович шел рядом, печально усталый после дня не работы, нет, от работы усталость здоровая, я бы сказал, сильная и уверенная, требующая отдыха и нового прилива работы, а это была какая-то опустошенная усталость от бесцельного, бессмысленно, непонятно как проведенного дня. День был, как пустая скорлупа без ядра, без личности, куда-то он ходил, с кем-то о чем-то договаривался, думал, где бы перехватить купюру, строил прожекты. Были и вспышки яркого прозрения, жажда работы, и он что-то где-то и записал, только сейчас не помнил, может, на папиросной коробке, которую аккуратно выкинул в урну, а может, просто на клеенке в диетической столовке, а может, и совсем не записал, а только думал записать, и осталось ощущение чего-то пронзительного, магического, и оттого, что не мог вспомнить, что именно, совсем пал духом и готов был рыдать.

Мы вошли в метро „Охотный ряд", в этот час уже пустое, опустились одни, прошли станцию на эскалатор перехода, и как раз над этим эскалатором, под потолком, на бетонной стене десятилетиями был бронзовый профиль Сталина, теперь снятый, срезанный, замазанный, заштукатуренный, и все-таки который уже год след все не засыхал и виделось сырое пятно, какой-то странный силуэт. Юрий Карлович поднял голову, печальные глаза его скользнули по этому оттиску, просвечивающему сквозь штукатурку, этой тени, некогда великой и грозной, и в глазах его вспыхнул свет, ирония, восторг, и, разводя руками, он сказал:

— Уже никто и не помнит, кто гут был — Циолковский?

2

Трудно писать, трудно верить в свою звезду, когда книги твои преданы забвению, сценарии запрещены, пьесы не ставятся, только устные байки передаются из уст в уста, как легенды, и вообще весь ты со своими художественными химерами, метафорами, своим отшельничьим образом жизни как-то нелеп, не ко времени на этом фоне пробивной, удачливой, горластой литературной шатии, на фоне этих многотомных эпических романов, похожих на вулканы дымящейся ваты.

Может, это и раздробило его фантазию, погасило запал вдохновения, укоротило дыхание и обрекло на строчку, на эскиз, на пунктир, за горизонтом которых угадываются мощные трубы современного романа.

Вокруг кипела, суетилась, пресмыкалась литературная и окололитературная жизнь. Вокруг рвали, хватали, обогащались, диктовали эпопеи, писали скорописью, нанимали белых негров, а он жалко, нечаянно, на клочке бумаги, карандашом записывал свои странные, как бы отраженные в зеркале, почти наркотические видения.

„Сегодня, 30 июня, начинаю писать историю времени".

Что это? Импульс, каприз, фантазия, гонор, сумасбродство или глубокая вера, или в этот миг, освобожденный от судьбы, он видел даль свободного романа?

Многое в последние годы жизни мешало ему выразиться в романе, в повести, в рассказе, а может, судя по последней и, как мне кажется, вершинной книге — „Ни дня без строчки", — он просто природой был создан вольным, наивным, беспредельно недисциплинированным художником мгновения, моментальной записи, романа-отрывка, романа-строчки. Некоторые его записи и стоят романа, поэмы. Это роман в почке, в зародыше, в семени — все в нем уже есть, все записано в генах: и атмосфера, и ритм, и коллизия, и сюжет, и характер главного героя, завязка и развязка, кульминационная точка, начало и конец, пролог и эпилог. Но и то, что не написано, то, что между строк как бы написано симпатическими чернилами, витает в воздухе, проступает медленно и торжественно, как на переводной картинке, и помнится долго после того, как прочтешь. Может, он тот художник, который только вспышкой, только извержением устает и исчерпывается, и дальше ему просто становится скучно и все остальное кажется ни-чтожным. Ведь для завершения, для отделки нужна какя-то доля посредственности, усидчивости, натужности.

„Попробовать?" — и он записывает по живому впечатлению, по живому воспоминанию. Но, возвратившись к этому на следующий день, на следующей неделе, через месяц или год, видит — это уже мертво, скучно, и пошли многоточия… Погасла вспышка, где все было красочно, волшебно, радовало и восхищало.

И так идут дни за днями, месяц за месяцем, год за годом. „Попробовать?" Каждый день, каждый час, каждую минуту своего существования он работает. Он неустанно смотрит, впитывает окружающее своим удивительным стереоскопическим, стереофоническим взглядом, запоминает, перерабатывает в себе. И каждый день, непонятно и неизвестно почему, в какой-то час, в какую-то минуту включается зажигание, вспышка и записывается строчка. И еще строчка.