Арбат, режимная улица - Ямпольский Борис Самойлович. Страница 84

И вот у нас книга, удивительная, редкая, единственная.

Именно здесь, где он не был связан, скован, запеленат формой, сюжетом, где он был свободен, где все — воля, все — воздух, именно здесь самая большая и редчайшая удача его писательской жизни.

В этих свободных мгновенных записях вулканическая мощь романиста Бальзака, волшебство и щедрость сказочника Андерсена, наивность и искренность лирики Блока.

Тут он чувствует свои силы, он играет ими, как циркач гирями.

— Я могу из пасти любого животного вытаскивать бесконечную ленту метафор, — сказал он мне однажды на улице Воровского, у крыльца клуба писателей, где мы, встретившись, как обычно, остановились поговорить. Потом я прочитал эту фразу в книге. Повторил он ее мне тогда записанной или она только тогда родилась у меня на глазах? Я слышал потом, что он и другим это рассказывал. Очевидно, у него существовал метод отшлифовывания в устных разговорах любимых мыслей, фраз, образов, новелл. Говоря, он проверял впечатление, внутренне продолжая работать, шлифуя, усиливая.

Он не составляет заранее плана сочинения, да и бесполезны были бы эти планы. Ничего бы они не родили. Он пишет только то, что видится в этот миг, что явилось внезапно из детства, из юности или из вчерашнего или сегодняшнего дня, и, куда это после пойдет — в конец или в начало или останется само но себе, как красивый бесполезный, но зачем-то все-таки выросший, зачем-то живший цветок, — выяснится после. Он собирает свою книгу из осколков, как мозаику.

„Ни дня без строчки" — это не только книга, это история его жизни на земле, что он думал, что он видел, что открыл, на что надеялся и что получил, и куда пришел.

Ах, этот коренастый, широкоплечий старик с львиной седой гривой среди бурной, нелепой, перепутанной жизни, эпохи „позднего реабилитанса", борьбы е культом личности, жилищного кризиса, кукурузного ажиотажа, первых за полвека туристских поездок, среди дутых карьер, пухлых романов, магнитофонной прозы, восстановления воинской чести, паники перестройки, которая потом стала называться волюнтаризмом, всеобщей ломки. И старый, седой, задыхающийся поэт, сидя в кафе, подробно, с любовью описывал табачную лавку в далекой Одессе, хозяина и жену его с вопросительным акцентом, синюю царскую марку достоинством в 7 копеек с маленькими зазубринками, и капельдудку, сидящего верхом на белом коне и дирижирующего оркестром, играющим в кафе на бульваре, глубоко все понимая, недоумевая и страдая от происходящего вокруг.

Он раздавлен, и уже нет сил на композицию, на гигантскую постройку. Да это и бессмысленно, ибо законченный образ мира — нож времени зарезал все, оставив только воспоминания младенчества, детства — стал невозможен, смертельно опасен, а без работы нельзя.

Впечатлимость, ранимость обострились, зрение ребенка не ослепло, мир, многократно, летуче отраженный в зеркалах воображения, продолжал жить и мучить, и на папиросных коробках „Казбек", которые он любил, на мягких ресторанных салфетках, на судебных повестках и отрицательных рецензиях, а иногда на преходящем мраморе пивного столика огрызком случайного карандаша, одолженного у официантки, у швейцара, который только что этим грифелем подводил сальдо-бульдо мятых рублевок, деля их между всей артелью, он запальчиво записывал эти судорожно быстрые, мгновенные вспышки воспоминаний, фантазии, которые, казалось, никому не нужны, кошмары снов, похожих на явь, и явь, похожую на страшный сон, и эта строчка в день помогала ему жить, не задохнуться, не умереть.

3

Читаю „Ни дня без строчки" и вижу его.

Он побывал сегодня в нескольких редакциях насчет аванса, но у одного редактора был творческий день, другого вызвали в высшую инстанцию, третий, узнав, кто пришел, велел передать, что у него совещание, хотя он в это время пил чай с козинаками. Он был и в дирекции театра, для которого делал заказную инсценировку, где с ним еле разговаривали и велели прийти на следующей неделе. В Союзе писателей он сидел долго в приемной у дверей набоба, откуда выходили ведущие, озабоченные государственными мыслями и личными делами, и даже не раскланивались с ним.

Сидит он в старом, потрепанном клетчатом пиджачишке, поджав под стул ноги в рыжих разношенных башмаках, и молча глядит на них исподлобья, как-то сбоку, прищурившись, и вдруг видит то, чего никто не видит, как будто из пасти зверя вытягивает длинную ленту метафор, и он счастливо смеется. Большеголовый, ушибленный добротой, бескорыстный грустный ребенок. Ни тени зависти, корысти, как будто чувства эти были у него вырезаны или просто природой не даны. И, не дождавшись приема, он побрел в кафе „Националь", выпил в долг у официантки Муси рюмку коньяка и получил чашечку кофе с булкой.

А домой идти страшно и не нужно. Получена повестка в суд, какая-то киностудия требует возвращения аванса за сценарий, о котором он забыл даже думать. Принесли счет за телеграмму, которую он кому-то посылал, неизвестно зачем и почему. Для чего-то вызывают к участковому. И почему-то вдруг заинтересовался им оргсекретарь. Есть еще открытка от районного психиатра.

Вот и все новости, все положительные эмоции на этот день.

Давно, ах, как давно уже нет договоров с журналами и издательствами. Он даже забыл вид этих типовых договоров. Это было в другой, не его жизни. Уже много лет, много лет, почти четверть века не звонили из редакция, не интересовались, над чем он работает. Только еще изредка какой-нибудь второстепенный театр или провинциальная киностудия или цирк или эстрада давала авансы, только авансы. Все и кончалось авансом. И теперь дела у него все время с юристами, судьями, с судебными исполнителями, а не с редакторами, режиссерами, корректорами.

Он только вернулся домой из города, старик, усталый и исчерпанный, и было заходящее солнце в окне. И вдруг что-то сверкнуло в воздухе, почему и как, этого никто и никогда не узнает, и он увидел, как вырезали доспехи из картона 55 лет назад. Словно засверкал, заструился синематограф. „Я держу голубеющий в сумерках картон. Боже мой, вот сейчас я протяну руку, картон опять окажется в моей руке — и мгновение повторится!"

А ведущие в это время еще сидели на заседаниях, выступали в прениях или слушали, как другие выступали в прениях, завидуя им, перезванивались по телефону, узнавали, кто и что и по какому поводу сказал и кто и что за это получил. И он, старый, седой, голодный ребенок, вспоминал до галлюцинаций,,сумерки в столовой, той столовой на Греческой, выходящей в стену, в окно Орлова". Юрий Карлович, милый, дорогой Юрий Карлович!

Какое чудо в этих простых словах и простых событиях — как мальчиком с бабушкой он пришел в гимназию поступать в приготовительный класс, как он утром однажды встал и слышал какие-то гудки, и они были печальные, и печаль казалась непоправимой.

Лазерный луч, проникающий вглубь, в тайну детства, приближающий так ясно, что не только видишь, но слышишь и осязаешь синий патрон римской свечи, и тяжелую золотую монету, и стеклянные двери, стоящие поперек дома, полного солнца, и серый теплый булыжник, и большую, толстую серую бабочку почти в мехах.

Колдовская книга с отражениями, словно вынутыми из выгнутого зеркала, с видениями, словно снятыми с окуляров морского бинокля.

Писать ее можно было только в отчуждении от мира суеты, сиюминутных переживаний, сиюсекундных обид, просто некогда, просто смешно и нелепо было бы все это вспоминать человеку, торопящемуся на собрание с тезисами речи, как и человеку, награжденному сегодня или вчера орденом или накануне назначенному на должность и думающему о том, как на него поглядел первый секретарь.

Нет, ничего не было вокруг, не было никаких кровных и нервных связей с окружающей жизнью, полная отчужденность, полный вакуум, и только в этом разреженном воздухе можно было с таким ясновидением, с такой тоской и раскаянием вызывать те детские дни и ощущения.

Да, для того, чтобы так пристально вглядываться в дальнее детство, вертеть волшебный калейдоскоп, надо быть свободным, всегда свободным, от всего свободным, мотыльком, захлебнувшимся в полете единственного, отпущенного судьбою дня, и еще в этой панике жизни, в этой толкучке, в этой схватке, в этой сумасшедшей очереди оставаться кротким, наивным и ничего не желающим ребенком, всему удивляющимся.