Разгром - Золя Эмиль. Страница 154

В воскресенье, к концу дня, Жан поднимался по темной лестнице дома на улице Орти, и его сердце сжималось от страшного предчувствия. Он вошел в комнату и сразу увидел неизбежный конец: Морис лежал на узкой кровати мертвый; он погиб от кровоизлияния, которого опасался Бурош. Через открытое окно солнце посылало прощальный алый привет; на столе, у изголовья постели, уже горели две свечи. Генриетта в своем вдовьем платье стояла на коленях и тихо плакала.

Услышав шаги, она подняла голову и вздрогнула при виде Жана. Вне себя он рванулся к ней, хотел взять ее за руки, обнять, слить свое горе с ее горем. Но он почувствовал, что ее маленькие руки задрожали, что все ее трепещущее, возмущенное существо отшатнулось, оторвалось навсегда. Значит, между ними теперь все кончено? Их разлучает бездонная пропасть: могила Мориса. Жан тоже упал на колени и тихо зарыдал.

После некоторого молчания Генриетта заговорила:

– Я стояла к нему спиной, держала чашку с бульоном, вдруг Морис вскрикнул… Я подбежала, но он умер; он звал меня, звал вас и обливался кровью…

Боже мой! Ее брат! Ее Морис, которого она обожала, еще до его рождения, ее второе «я», брат, воспитанный и спасенный ею! Единственное утешение с того дня, как на ее глазах в Базейле, у стены, изрешетили пулями бедного Вейса. Значит, война отняла у нее все, растерзала ей сердце, значит, ей суждено остаться совсем одинокой в целом мире, и некому будет ее любить!

– Эх! Что я наделал! Будь я проклят! – рыдая, воскликнул Жан. – Это я виноват!.. Дорогой мой, голубчик! Я отдал бы за него свою шкуру, а убил его, как зверь!.. Что ж теперь с нами будет? Простите вы меня когда-нибудь?

В эту минуту они взглянули друг другу в глаза и были потрясены тем, что, наконец, ясно прочитали в этом взгляде. Вспомнилось прошлое – Ремильи, одинокая комната, где они прожили такие печальные и сладостные дни. Жану опять явилась его мечта, сначала бессознательная, потом едва определившаяся: женитьба, маленький домик, работа в поле, которой хватит, чтобы прокормить семью честных, скромных тружеников. Теперь это было пламенное желание, твердая уверенность, что с такой нежной, деятельной, смелой женой жизнь стала бы поистине раем. Даже Генриетта, которая раньше и не помышляла об этом, а только целомудренно и бессознательно отдавала свое сердце, теперь прозрела и вдруг поняла все. Сама того не ведая, она уже тогда хотела выйти замуж за Жана. Созревшее зерно глухо пробило себе дорогу; она любила настоящей любовью этого человека, близ которого раньше находила только утешение. Их взгляды это выражали, и в этот час они открыто любили друг друга, но только перед вечной разлукой. Суждена была еще страшная жертва, последний разрыв; их счастье, возможное еще накануне, рушилось вместе со всей жизнью, исчезало в потоке крови, который унес ее брата.

Жан встал медленно, с тягостным усилием, и вымолвил:

– Прощайте!

Генриетта не двинулась с места.

– Прощайте!

Жан подошел к телу Мориса и взглянул на покойника. Высокий лоб Мориса казался еще выше, узкое длинное лицо вытянулось, в пустых глазах, недавно чуть безумных, погас огонь безумия. Жану очень хотелось поцеловать своего «дорогого голубчика», как он столько раз называл Мориса, ко он не посмел. Ему казалось, что он залит кровью Мориса; он отступал перед ужасной судьбой. О, какая смерть среди крушения целого мира! Значит, в последний день, под последними обломками погибающей Коммуны понадобилась еще эта лишняя жертва! Бедное существо ушло из жизни с жаждой справедливости, при последнем содрогании своей великой мрачной мечты, грандиозного и страшного замысла – разрушить старое общество, сжечь Париж, перепахать и очистить землю, чтобы на ней возникла идиллия нового, золотого века.

В смертельной тоске Жан обернулся и взглянул на Париж. К концу сияющего воскресного дня косые лучи солнца на самом краю небосклона озаряли огромный город жгучим алым светом. Казалось, это – кровавое солнце над безмерным морем. Стекла бесчисленных окон накалились, словно их разжигали невидимые мехи; крыши воспламенились, как пласты угля; желтые стены, высокие здания пылали, потрескивая в вечернем воздухе, как вспыхивающие вязанки хвороста. То был последний огненный сноп, гигантский багровый букет; весь Париж горел, словно исполинская связка прутьев, словно древний, иссохший лес, взлетал сразу в небо стаей крупных и мелких искр. Пожары не прекращались; все еще поднимались большие столбы бурого дыма; слышался протяжный гул – может быть, предсмертный хрип расстрелянных в казарме Лобо; а быть может, радостные крики женщин и смех детей, обедавших на террасах ресторанов после приятной прогулки. Дома и здания были разграблены, мостовые разворочены, но среди всех этих развалин и страданий на пламенеющем царственном закате, закате того дня, когда догорал Париж, снова шумела жизнь.

И вот у Жана возникло небывалое ощущение. Ему почудилось, что в медленно наступающих сумерках, над столицей, объятой пламенем, уже встает утренняя заря. А ведь это был конец всему, ожесточение судьбы, бедствия, каких еще не приходилось испытать ни одному народу: беспрерывные поражения, потеря целых областей, миллиарды контрибуции, гражданская война, потоки крови, груды развалин и трупов; ни денег, ни чести – и необходимость восстановить целый мир! Жан сам оставлял здесь свое растерзанное сердце, Мориса, Генриетту, все свое счастливое будущее, унесенное грозой. И все-таки за ревущим пеклом в сияющей высоте великого спокойного неба воскресала живучая надежда. Это было подлинное обновление вечной природы, вечного человечества, возрождение, обещанное тому, кто надеется и работает, дерево, пускающее новый могучий росток после того, как отрезали прогнившую ветку, чьи ядовитые соки сушили листву.

Жан, рыдая, повторил: – Прощайте!

Генриетта не подняла головы, закрыв лицо руками.

– Прощайте!

Опустошенное поле осталось невозделанным; сожженный дом лежал в развалинах, и Жан, самый смиренный и скорбный человек, пошел навстречу будущему, готовый приняться за великое, трудное дело – заново построить всю Францию.