Юпитер - Зорин Леонид Генрихович. Страница 17
Одна женская роль, и та — никакая. Поддакивает либо хлюпает носом. Рабочие — безликие тени. Естественно. Он их всегда избегал.
Впрочем, даже в пустынной местности попадаются иногда колючки. Он называет самодержавие — и даже с гневом! — гнусным явлением, которое давит бесправием, гнетом многомиллионную страну. Вернее, это я называю. Мне он доверил эти слова и о бесправии и о гнете. А между тем, царь в этой пьесе меня отправляет в Сибирь на три года и замечает при этом со вздохом: «Мягкие законы на святой Руси». Трудно с ним было не согласиться.
И тем не менее я подумывал, не разрешить ли Немировичу поставить «Батум» к моему юбилею? Я понимал, что, если в первом, лидирующем театре страны двадцать первого декабря сыграют булгаковскую пьесу, автор становится в тот же вечер главным драматургом державы. Вроде бы это совсем не плохо. Официальное положение автоматически приручает. Но все во мне сильно протестовало. Выходит, он выиграл войну, которую вел пятнадцать лет. Пятнадцать лет он бросал мне вызов и вот невнятной пьеской-отпиской заставил принять его условия. Но, значит, — ты этого и хотел. Хотел оказаться на вершине. Хотел, чтобы я тебя вознес. В чем же тогда твое отличие? Ведь все мечтают, чтоб я их поднял.
Твое отличие от других, что ты не хочешь в этом признаться. Мечтаешь о ласке, храня на лице высокомерное выражение.
Я колебался. Последней гирькой стала его поездка в Батум. Он вместе с работниками театра и со своей третьей женой отправился «собирать фактуру». Воображаю, с каким ощущением завоевателя и победителя садился он в поезд. Но важно не это. А то, что я сразу же стал раздумывать, зачем ему надо ездить в Батум? Зачем ему эта возня в архивах? Что хочет искать? Что хочет найти? С кем будет встречаться? О чем расспрашивать?
Он многократно бывал в этом городе. Любитель эвкалиптовых рощ. Но дело, возможно, не только в субтропиках и в этой привязанности к Колхиде.
Меня вообще не умиляет грузиномания русских писателей. Какое-то странное помешательство. Вот и Мандельштам завывал: ему де «Тифлис горбатый снится». Чему там сниться? Фальшивый город.
Понятно, что их там пышно встречают, возят по разным красивым местам, поят взахлеб, до отвала кормят, возвеличивают безумными тостами, но вряд ли весь смысл в одних пирах. Можно представить, о чем эти гости беседовали на трезвую голову хотя бы с тем же Паоло Яшвили или с Галактионом Табидзе. Оба Табидзе у москвичей были особенно популярны. Не зря Пастернак дружил с Тицианом.
Я убежден: когда он перевел всего Николоза Бараташвили, то был его венок на могилы наказанных грузинских поэтов. Конечно, этого не докажешь, но чутье меня еще не обманывало.
Нет спора, переводы неплохи, но это, скорее, его стихи, стихи на тему Бараташвили. Кстати, «Мерани» он перевел не слишком удачно. Мне не понравилось. В стихах Тато было больше энергии.
Энергию нельзя имитировать. Так же как настоящее чувство. Та самая ода Мандельштама лучше всего это доказывала. Перо уставшего человека. Опустошенного человека. Стихом он владел, собой — уже нет. Вот и вымучивал каждое слово. «Он свесился с трибуны, как с горы». «Свесился»… Сочный глагол он выбрал. Можно подумать, что речь идет о каком-нибудь носовом платке, который сушится после стирки. А дальше — сплошной барабанный бой. «Правдивей правды нет, чем искренность бойца: для чести и любви, для доблести и стали есть имя славное…» Ему ли было оценивать искренность? Ему ли было судить о стали? Не выдержал и нескольких месяцев, не дотянул до Нового года. «Петербург, я еще не хочу умирать». Никто не хочет. Но час приходит.
И Мейерхольда, когда его взяли, тоже ненадолго хватило. Не смог с достоинством встретить смерть. Жалкие письма, мольбы о пощаде. Вождь театрального Октября… В кожаном черном картузе. В черной кожанке и сапогах. Все это был маскарад, не больше. Ряженые жидкие люди…
Он был ликвидирован в феврале. А уже в марте не стало Булгакова. Оба друг друга не выносили, а кончили жизнь — один за другим. Что ж, есть тут своя закономерность. Хотя и враги и ни в чем не схожи, но были людьми одного времени. Перед войной оно истекло.
Когда я узнал, что Булгаков умер, я снова подумал: в последний день развязываются все узелки. Возможно, он был не так уж не прав — и впрямь тянулась какая-то ниточка. Я это понял, когда через год, в самые первые дни войны, все декорации «Турбиных» погибли в Минске, куда театр привез их на летние гастроли. Еще через год, в эвакуации, скончалась артистка Соколова, не выстояло больное сердце. Так и закончились «Дни Турбиных». Еще через год МХАТ вознамерился поставить его пьесу о Пушкине. Назвали ее «Последние дни». Прощальный поклон — я не стал возражать. Еще один узелок на память.
20
30 декабря Бог знает когда, давным-давно, больше сорока лет назад, отец украшал новогоднюю елку. Чего я ни забыл с той поры, но помню отчетливо этот день и помню еще, с каким обожанием смотрел на его узловатые пальцы, на крепкие кисти, большие ладони, как силился обратить на себя его внимание, прыгал вокруг, дергал, болтал, отвлекал от дела.
— Не мельтешись, — сказал он, поморщившись, — что ты стрекочешь без перерыва?
Я чувствовал, что не нравлюсь ему. Чем больше стараюсь, тем больше не нравлюсь. Должно быть, его это удручало, он постоянно следил за собой, наверно, не хотел обнаружить того, что копилось в его душе. И все же своей беззащитной кожицей я все ощущал, обо всем догадывался. И вспыхивал по любому поводу. Но позволял себе это лишь с матерью. Мы яростно изводили друг друга. Она растворила себя без остатка в неистовом служении сыну, от этой изнурительной страсти я рад был бежать незнамо куда.
— Сделаешь из него истерика, — сказал ей однажды отец. — Весь в тебя.
Не нравились мы ему, не нравились, и вскоре он уехал от нас. Не в чей-то дом, на другую улицу — уехал в чужой незнакомый город. Он никогда нам не писал, скорее всего, хотел нас забыть. Но я по-прежнему обожал его, не позволял о нем произнести ни одного дурного слова. Необъяснимое кожное чувство, его нельзя было отменить.
Он прожил недолго. В семнадцать лет я побывал в той точке на карте, где ему выпало кончить дни, и с превеликим трудом разыскал его заброшенную могилу.
Был вешний день, кричали грачи, неподалеку, усердно крестясь, всхлипывала старуха-нищенка. И, глядя на уже оседавшую, пыльную, в выбоинах плиту, я попрощался с ним навсегда, зная, что больше сюда не приеду. И втайне просил, чтобы он простил меня за то, что я не стал ему мил, не дал полюбить себя и познать самозабвение отцовства. За то, что я сам его не познал. За то, что не любил своей матери и ей, оставшейся без него, было со мной одиноко и холодно. За то, что не успел рассказать ему, что жизнь без отца невыносима.
21
31 декабря Пермский уважает традицию и насаждает ее в театре. Не только на сцене. Все мы обязаны изображать одну семью и, стало быть, в столь семейный праздник, как встреча года, должны быть вместе.
Я загодя знал, что меня там не будет. Родной коллектив опостылел порядком, а лидер тем более, — буду дома, благо у меня есть очаг. Ниночка будет уязвлена. Претензий она еще не высказывает, но в том, что они есть, я уверен.
Странный праздник! Однажды мы все порешили любить солидарно этот день. Испытывать хмельное волнение, спешить по морозцу, под пляс огней, в тепло, к застолью, в домашний рай. Верить, что завтра все начинается с белого листа, с перемены. Это нелепое ожидание, сопровождающее нас с детства, должно быть, укоренилось в душе, которая никогда не взрослеет. Но я урод, и лукавый вечер, одетый в серебряную фольгу, в колючую елочную кольчужку, во мне вызывает смутное чувство. Он означает переход, а я не хочу и боюсь перехода. Даже в условное измерение.
Нас трое. К хозяину и хозяюшке присоединился Матвей. Греется у чужого костра. Я рад ему — на Ольгу он действует, как аспирин, понижает градус, настраивает на элегический лад. Конечно, при всяком удобном поводе она принимается оппонировать, но все же без чрезмерного жара.