Забвение - Зорин Леонид Генрихович. Страница 1

Леонид Зорин

Забвение

маленький роман

От автора

Являясь самостоятельным произведением, «Забвение» вместе с тем завершает дилогию, начатую повестью «Алексей» (опубликована в однотомниках «Старая рукопись», «СП», М., 1983, и «Аукцион», «Слово», М., 2001).

1

Он усаживается напротив и неожиданно улыбается. Силюсь понять, что это значит. Улыбка гонца с хорошей вестью? Ликуйте, сограждане, — победа! Но нет, скорее улыбка отца — сынок, все в порядке, я с тобою. Улыбка друга — я здесь, я рядом, можешь на меня положиться. Не падай духом — и мы прорвемся.

Да, так и есть. Его улыбка становится торжественно-грозной. Потом в ней мерцает тихая грусть. Он спрашивает:

— Как будем беседовать? Как черствые янки или как русские?

— А как беседуют черствые янки? — я тоже стараюсь улыбнуться.

Он держит паузу, как артист перед кульминацией пьесы. Ах, Тимоти. Ах, Тимотеус. Величественный Тимофей Аполлонович. Отец твой, видимо, был эстетом, уставшим от патрицианского имени. Ему захотелось ржаного хлеба, пахнущего простонародьем и почвой. Вот почему ты стал Тимофеем. Догадка не успевает оформиться, доносится его баритон:

— Янки настаивают на абсолютной, безоговорочной откровенности. Неинформированный человек может принять не то решение, от этого пострадает дело. Такой прагматический подход. Мягкосердечные соотечественники предпочитают «святую ложь».

Мне хочется честно признаться в том, что я предпочел бы «святую ложь», но стойкий мальчишеский мачизм, комичный в пожилом человеке, требует иного ответа.

— Ничего, кроме правды.

Он вновь улыбается. И спрашивает:

— Так мы мужчины?

Выдержка меня оставляет, голос становится ворчливым:

— Что значит «мы»? Вы и я? Или я — во множественном числе?

Тимотеус вздыхает:

— Как пожелаете. Можно и так — вы и я. Мне ведь тоже необходимо мужество.

С усилием беру себя в руки:

— Виноват. Говорите все, как оно есть. Призовите для этого ваше мужество.

Выясняется, что мое дело — дрянь. Я на самом старте болезни Альцгеймера. Болезнь эта еще не лечится, зато она уже распознается, при этом — на самых ранних стадиях. Спасибо прогрессу и на том. Существуют новейшие приборы. Позитронные, магнитно-резонансные и, разумеется, компьютерные. Они проникают в святая святых еще при жизни — предмет нашей гордости, наш иррациональный мозг перестает быть вечной тайной.

Мне предстоит невеселый путь от чисто старческой амнезии, когда ты помнишь события детства, не помня того, что было утром, к полной тотальной утрате памяти, неузнаванию близких людей и к погружению в некую ночь — не мыслю, не чувствую, но существую. Сначала — пустыня, потом — пустота.

Смотрю в распахнутое окно — в небе стоит неподвижное облако, похожее на овальный мяч американского футбола, плавится кипящий асфальт, вывески лезут одна на другую. На перекрестке возвышается сооруженный зазывалами громадный щит шутовского вида, рекламирующий какую-то партию. Течет человеческая река. Так выглядит мир, когда я узнаю, что жизнь моя перевернулась.

— Каким я временем располагаю?

— Трудно сказать. Но я убежден, некоторый срок у вас есть. Чтоб привести дела в порядок.

— Нет у меня особых дел.

— Тем лучше. Вы пьете?

— Пожалуй, нет. Когда-то мой друг давал мне понять: надо спиваться. Будет легче. Я не последовал совету.

— Сам-то он спился?

— Да, в полной мере. Но это не дало ему счастья.

— Рассчитывать на счастье — ребячество, — роняет Тимофей Аполлонович.

— Он и покоя не обрел. Бросился под машину.

— Намеренно? Или по пьяни?

— Скорее — намеренно. Хотя алкоголь в крови обнаружили. Впрочем, он был давно проспиртован.

Зачем я вспомнил сейчас о Владимире? Не знаю. Но — вспомнил. Могу еще вспомнить. Профессор Тимотеус стучит костяшками пальцев по стеклу, лежащему на его столе. Лицо его вновь торжественно-скорбно. Как и его баритон:

— Что делать? Жизнь, к несчастью, не мать, а мачеха.

— У меня была чудесная мачеха.

— Вам повезло. Но я — о жизни. Она-то как раз очень злая мачеха. Вы не устали от нее?

— Не толкаете ли меня к суициду? — я заставляю себя рассмеяться.

— Ну что вы? Я все-таки эскулап. Каждый обязан допеть свою песенку.

2

Не знаю, почему я обязан допеть свою вокальную партию. Старший Плиний называл суицид лучшим подарком Бога смертному, а Новалис — «философским деянием». Но я отчего-то не расположен ни к резиньяции, ни к акциям — даже концептуально веским.

Хотя, если взглянуть на вещи с чисто практической стороны, отправить себя на небеса было бы оправданным действием. Я становлюсь недееспособен, и трудно понять, как можно справиться с этой безвыходной ситуацией. Я одинок, к тому же — бездетен, а если бы даже имел детей? Год от года родовые связи слабеют. Оно и понятно — у молодых свои неотложные заботы. Им надо подчинять себе жизнь, а не возиться с чужой, постылой, к тому же — растительной. Будем трезвы.

Но у меня есть еще время обдумать новые обстоятельства. Прежде всего, не надо дергаться. Я не имею права на панику.

— Здравствуйте, Алексей Алексеевич.

— Здравствуйте.

— Добрый день, Головин.

— Добрый, добрый, — киваю в ответ.

Нынче на редкость много знакомых мне попадаются на глаза. Бывают такие странные дни. Неделями никого не встретишь, и вдруг все будто спешат навстречу.

Естественно, именно в те часы, когда никого не хочешь видеть. Только б укрыться в своей норе, там ты один, лишь морщинистый дуб заглядывает в твое окно, словно он ждет от тебя хоть слова. Все чаще мне кажется, что и впрямь меж нами идет немой диалог.

Привет тебе, патриарх двора, переживешь ты мой век забвенный, как пережил… Кого пережил? Как пережил ты век отцов. Как пережил моего отца.

Слово «забвенный» звучит по-новому. Каюсь, я прежде его находил несколько выцветшим, архаичным. С дерзостью, самому непонятной, однажды я его заменил. «Переживешь мой век мгновенный» — так я кощунствовал в пушкинских кущах. Самонадеянно полагая, что этот эпитет звучит привычней, а также печальней и безысходней. Сегодня впору просить прощения у милого Александра Сергеевича. Забвенный мой век. Обреченный мой дом, в который уже стучится забвение. Что за судьба! — забыть весь мир раньше, чем он тебя забудет.

Согласитесь, что в подобном поступке — пусть даже не по собственной воле — таится адское высокомерие. Земля еще только собирается сдунуть тебя со своей поверхности, а ты уже отторгнул ее. Даже не сообщив ей об этом.

Насколько великодушней был Рейган в аналогичной ситуации. Узнав о предстоящей беде, он, как отец, простился с нацией. Нашел настоящие слова и верный звук — мужское достоинство, сердечность, сдержанное волнение. Последовать бы такому примеру. Позвольте оторвать вас от дел, мои дорогие соотечественники. Простите меня, я должен забыть вас. Это тяготит мою душу.

Нет, я не Рейган, я другой. Я не потревожу эфира, не обращусь с прощальным словом, с напутствием ни к землякам, ни к землянам. Мне предстоит забыть человечество. Субординация будет нарушена — обычно оно с вызывающей легкостью стряхивает с себя наши судьбы. При этом соблюдая обрядность и правила хорошего тона. Литература и элоквенция не зря умеют подсуетиться и предложить на этот случай несколько утешительных фраз со скрытым оптимистическим пафосом: «никто не забыт, ничто не забыто», «ты с нами сегодня, завтра, вечно». Ну как же! Мир «без меня неполный».

Похоже, во мне кипит обида. Еще немного и, как Тимотеус, я что-нибудь крикну про «злую мачеху». Опасно. В теперешнем положении не следует потакать настроениям. Теперь я на них не имею права. Помочь мне может другая формула, которую обронил целитель. Кажется, «скорбное бесчувствие». Невосприятие бед людских. Но этого еще недостаточно, этим защитным механизмом владеет бо'льшая часть человечества. Мне жизненно необходимо привить себе невосприятие собственных бед. Вспомнить, что все это начиналось, как в популярном анекдотце: «-Доктор, я стал все забывать. — И с вами это давно? — Что именно?». А далее анекдот развивается и начинает звучать драматически. Как и положено анекдоту. Но сохраняя комизм абсурда.