Забвение - Зорин Леонид Генрихович. Страница 4
Необходимость стала потребностью. Я обнаружил немалый кайф в интимной связи с белым листом. Чем это кончилось, вам понятно — пополнил клуб «бывалых людей», делящихся житейским опытом. Не с глазу на глаз, не за рюмкой водки, а с помощью печатного слова.
После того как я узнал у Тимофея Аполлоновича, что ждет меня в недалеком будущем, можно говорить о предчувствии: оно-то и побудило меня хоть как-то сохранить свое имя. Когда моя участь станет известна узкому кругу моих приятелей, я больше не буду в их глазах еще одним поздним графоманом.
«Так вот в чем дело! — скажут они. — Наш Головин втайне от всех, как мог, спасал себя от забвения».
4
В юности мне доводилось слышать, что я «примагничиваю» людей. Есть-де во мне непонятный манок. «Чем-то блазнишь», — усмехалась мачеха. Слово «харизма» еще дремало, его разбудили значительно позже вестернизированные поколения. Но слово «лидерство» на глазах входило в моду, и на него уже появился устойчивый спрос.
В моем окружении очень часто его соотносили со мной. В чем был секрет, до сих пор неясно. Возможно даже, в немногоречивости, объяснявшейся антипатией к фразе и нелюбовью к бесплодным спорам — все это не слишком вязалось с выбранной мной адвокатской профессией. Считалось, со сталинской поры, что в сдержанности таится сила. Меж тем честолюбивые птенчики, преданные идее карьеры, отпугивали своей суетливостью.
Похоже, я выгодно выделялся на этом озабоченном фоне. На факультете крепла уверенность, что в недрах его растет вожак. Общества моего искали.
Но роль, которую мне навязывали, не отвечала моей природе. И если я сам себя удивлял, то как же я удивлял всех прочих! Что притягательнее власти даже над несколькими людьми и кто же сам от нее откажется? Известно, что лучше всего быть первым, хотя бы в деревне, а мне сулили, что я добьюсь первенства и в городе. Когда окружение убедилось, что тут не кокетство и не маневр, что я и впрямь отошел в сторонку, отношение ко мне изменилось. Оно забавно эволюционировало от уважения к разочарованности, от подобострастия — к симпатии. Людям приятны такие особи, отказывающиеся от конкуренции. Тот, кто готов был мне подчиниться, стремился теперь меня опекать. Почувствовать свое превосходство, в особенности столь неожиданное, всегда приятно. Еще приятнее — великодушно покровительствовать и с грустной улыбкой выговаривать предмету недавнего восхищения: «Ах, Головин, ты — наша боль».
И вместе с тем ко мне сохранялся слегка возбуждающий интерес — поклонники запросились в друзья. Сбилась самолюбивая стайка из четырех-пяти человек, советская потенциальная мафия. Это заставило меня и в ней держаться особняком. Нежность — беспримесную, сердечную — питал я лишь к одному из них. Володя чем-то был схож со мною, гулял, как кот, сам по себе. Но по более вульгарной причине — он часто тяжело запивал.
Лидером стал самый негромкий и самый закрытый — я в нем ошибся так же, как ошиблись во мне. Должен сознаться, что в этой гонке я ставил на замшевого Валерия, а не на Виктора — тот мне казался тихоходом без особых претензий. Виталий был не в счет — он и в молодости слишком хотел и засветился. Кажется, он всегда был в мыле, с острым гвоздем в филейной части, мешавшим ему сидеть на месте. Валерий должен был преуспеть. Он и преуспел, но не взмыл. Видимо, подвела даровитость. Взмыл Виктор — и до каких высот! Вот уж не думал я, что он будет грозно мерцать в Большом Президиуме.
А я, харизматик, стал адвокатом, членом Коллегии защитников, Присяжным Поверенным нового типа. Скромным малоизвестным солдатом монопартийного правосудия. С тем и примите. То было порывом почти безотчетного абсентеизма, конечно же, весьма относительного.
Как бы то ни было, адвокат все же не вовлечен в иерархию, а общество, в котором я жил, было иерархично до крайности. Как и положено новому миру, который был призван внедрить и задействовать свою социальную справедливость. Мир этот уступил пространство нынешнему обломку империи, который костенеет тем больше, чем он становится вертикальней. Но это уже совсем другая, новейшая история Родины.
Итак, я обманул ожидания. Возможно, что этому поспособствовало мое желание «со-сре-до-точиться». Этим глаголом иной раз я пользовался как средством защиты, когда отбивался от опостылевших укоризн. Приятели меня им подразнивали, произнося его с некой торжественностью. («Внимание! Алексей Головин сосредоточился. Не отвлекайте!») Что за потребность? Я не мыслитель, не гуру, не рвался на них походить. Если я не просто отшучивался, не заслонялся от нотаций, а в самом деле хотел собрать в единый пучок подколодную жизнь, понять, наконец, себя самого, то что за цель я этим преследовал? Не лучше ли было прожить свой срок насыщеннее и интенсивней, сообразуясь с законами времени, в котором мне выпало существовать? Было б что вспомнить и воскресить на этом последнем перегоне, который мне даровал Тимотеус.
Заметили жалкую проговорку? «Было б что вспомнить». Все тот же культ Памяти. Нет, не для жизни должны мы жить — живи, чтоб потом вспоминать о жизни. Стремись наломать побольше дров — будет что после бросать в камин и воскрешать в разведенном огне. В конце концов, сидеть у камина — это классический ритуал. Поэтический фасад одиночества. Однажды я спросил у Безродова: как он справляется с этой Сахарой? Старец сказал: «На вербальном уровне, но эффективно — я называю одиночество уединением». Не знаю, годится ли для меня такая уловка. Я чувствую разницу. Уединение мы выбираем. Одиночество выбирает нас. Может быть, были правы приятели и стоило «оправдать надежды» — пусть не на их, а на свой манер?
Некогда канцлер Горчаков после разгрома в Крымской войне провозгласил отказ державы от роли главного игрока и европейского жандарма: отныне Россия сосредоточивается. Но я-то в свои молодые годы еще не испытывал, не изведал боли тотального поражения, был бодр духом и быстр разумом — такой отечественный Невтон. Меня-то почему потянуло в объятия изоляционизма? Протест? Скорее всего, протест. Причем эстетического свойства. Моя очевидная терпимость странно соседствовала с брезгливостью, способность держать себя под контролем — с частыми приступами тошноты, предательски клокотавшей в горле. Тошнило от запаха гнили и пота, тошнило от этих скачек в болоте, от правил каждодневной игры.
Безродов (в ту пору еще нестарый, хотя он казался нам стариком и это общение было лестным) нет-нет, да и остерегал нас с Володей:
— Слишком вы большие чистюли. Как бы не промахнуться вам, мальчики. Вас раздражают тупость и пошлость, неверные ударения, липа. Вы забываете, что пошлость — главное свойство рода людского. Стало быть, в ней есть человечность. Вас злит, что власть гребет под себя с такой ликующей откровенностью. Мальчики! Вам бы пришлось несладко, если бы власть была умней. Цените, орлята, возможность расслабиться.
Надо сказать, что этой возможностью пользовался каждый второй. Кому не лень, все ею пользовались. «Можно было жить», — то и дело слышится лирический вздох.
Так ли? Жить можно, если тебе дозволено дышать полной грудью. В идеологическом обществе это дыхание запретно. Значит, такое слово, как «жить», неправомерно. Но человеку с невызывающей анкетой и титульной национальностью при соблюдении аккуратности и общепринятых условий было дозволено существовать. Стагнировать, не привлекая внимания. Немало. Родителям и не снилось.
Однако ностальгический плач меня неизменно приводит в ярость. Странное дело! Я даже смолоду не был подвержен сильным реакциям, в мои же годы они неприличны, и тем не менее я лютею. Особенно когда разъясняют, что речь, разумеется, идет о невозвратных семидесятых. Пованивало, но сладко пованивало. А уж какая была развеселая, мощная клановая спайка! Было на кого опереться! Вот она, сильная рука, которая моет братскую руку. Вперед, мушкетеры конца миллениума! Один за всеми, и все за себя! Ах, если б не афганская бойня! Кой черт занес нас на эти галеры?