Забвение - Зорин Леонид Генрихович. Страница 8

Я тоже присматривался ко всем. И тоже старательно подмечал черточки странного театра, в котором я оказался зрителем. Юные существа исполняли весьма драматическую пьесу. И пьеса эта жизнеопасна. Может перемолоть артистов. И тут же я подумал о ней, и сердце болезненно заныло. Как палец, защемленный дверьми.

По давней привычке я начал злиться. Сперва — на себя. Ходить по гостям надо с умом, не всякое сборище тебе по возрасту и по нраву. Потом перенес свой запал на хозяев. Мое раздражение было путаным, неуправляемым, слишком жестким. Чтобы его облагородить, следовало его осмыслить.

Не в первый раз внушал я себе, что маргинальность в качестве вызова так же безвкусна, как показное, подчеркнутое преуспеяние. Но больше, чем добровольное люмпенство, отталкивала слегка стилизованная, размытая игра в конспирацию — последняя всегда мне казалась неотторжимой от бесовщины.

Все это было несправедливо, хотя и имело основания. Я словно старался стереть из сознания будущее этих птенцов. За жизнь, которую они выбрали, им предстояло заплатить по самому жестокому счету. А значит, можно было простить и эту напускную значительность, и ощущение превосходства, которого они не скрывали. Требовалось чуть больше зрелости, великодушия и сочувствия. Странно, что безусловной причиной постигшей меня глухоты души была зародившаяся влюбленность. Еще одно веское доказательство ее безусловной амбивалентности.

Когда трувер с преждевременной плешью стал потчевать общество своим творчеством, я неприметно скользнул в прихожую, стараясь не привлекать внимания. Она проследовала за мной, негромко спросила:

— Вам здесь неуютно?

Мне стало ее безотчетно жаль. И я сказал:

— Мне везде неуютно.

Я промахнулся. Ее глаза с их странным золотистым отливом неодобрительно потемнели.

Мы обменялись десятком фраз, силясь полнее понять друг друга, но все ходили вокруг да около. Мое раздражение не проходило, но злость переплавилась в смутную грусть, и, чтобы унять ее, я простился.

— Надеюсь, что я вас еще увижу, — сказал я, чуть задержав ее руку.

Она стремительно ее выдернула, небрежно бросила:

— Все возможно.

Я вышел на улицу, сознавая, что мой побег ничем не помог. Наоборот, я все испортил. Я понял, что на меня обрушилась моя долгожданная беда.

Так вот она какая! Недаром предпочитал я с ней разминуться. Не серенада и не романс, не сладкое стеснение сердца, когда твоя кожа тебе подсказывает, что время нереста наступило.

Нет, ничего, ничего похожего! И я сидел вечерами дома, смотрел на громадные фонари, всегда напоминавшие мне перевернутые стаканы под блюдцами, смотрел, как подсвечивают они морщины невозмутимого дуба, который, часовым в карауле, не меньше ста лет сторожит наш дом, почти оглушенный своим открытием: и впрямь, быть может, есть смысл родиться, чтоб испытать такую тоску?

Я знал, что не сделаю ни шагу, чтобы увидеть ее опять. Так уж я был роскошно устроен. Она же спасает человечество, или хотя бы родную страну, или народ в этой стране (тоже загадочное понятие — столь же вместительное, сколь замкнутое). Ясное дело, что ей недосуг вспомнить о некоем Головине, принадлежащем к другой генерации и не захваченном пафосом битвы.

Так я копил свою досаду, свою обиду, хотя для них уже не хватало в душе кладовок. Я уклонялся от визитов, был невнимателен к Евгении и без веселия ублажал воцерковленную Алису.

Тот вечер был таким, как другие. Я снова сидел один у окна, глядя, как тысячи светлячков преображают мой древний город. Прислушивался к магической музыке, звучавшей во мне, томясь от сознания, что не с кем мне ее разделить. Захлебывался своей пустотой в бессмысленном ожидании чуда. И вот оно — звонок в мою дверь. Я сразу же его узнаю. Требовательность и нерешительность. Только у нее они могут слиться в один и тот же звук.

Так значит, мы чувствовали все сходно. Ты тоже захлебывалась, как я, тоже напрасно старалась выплыть, била руками и шла ко дну. Так значит, это сверх твоих сил — отрезать раз навсегда, отсечь. Простит ли себе такую слабость твое якобинское сердечко, ответившее на зов трубы? Тогда я и не думал об этом, и знать не знал, что одну только ночь дала нам жизнь, сестра моя жизнь. Уж так она любит ткнуть тебя носом в какой-нибудь коровий помет.

Ночь была теплой, теплым был ветер. Он шевелил ее темные волосы, падавшие на белый лоб. А дальше и ветру не проскользнуть, меж нами уже не оставалось даже и крохотного зазора.

Когда наконец унялась наша кровь, когда ее усталые губы бессильно прижались к моей груди, я ждал, что она заговорит о том, чем была ее вторая — негласная, укрытая — жизнь. Но нет, она не сказала ни слова. Она не сказала, а я не спросил. Был деликатен и щепетилен. Возможно, мне просто было комфортней быть щепетильным и деликатным, а сам я подумал, что хватит с меня участия в выигранном процессе. Я не решился себе ответить. Тогда же я вдруг ощутил, как зыбко, как коротко наше ночное счастье.

Один только раз она оказалась почти на самом краю признания. В словах, скорее похожих на звуки, среди оборванных междометий, вдруг, неожиданной проговоркой, прошелестела тревожная нотка — ей чудится, что за нами следят. Чтоб успокоить ее, я сказал, что это профессор с далекой звезды оценивает потешных зверьков, которых он выбрал для эксперимента.

— Похоже, что эксперимент заканчивается, — чуть слышно прошептала она.

Я согласился.

— Да, безусловно. Дурная нам досталась доля.

Так я старался шутить. Осторожно, в выработанной немногословной манерочке. А ветерок шевелил ее волосы.

Когда я проснулся, ее уже не было. Сначала я попросту растерялся. Если умеешь заставить женщину почти задохнуться от благодарности, тобой овладевает гордыня, решаешь, что ты — господин положения. Не допускаешь, что женщина может тайком сбежать из твоей постели, даже не простившись с тобой. Но больше я уж ее не видел. И мне не удалось ей сказать, что лишь эти несколько часов меня укрепили в мальчишеской вере — мужчина рождается на свет, чтобы лежать в объятиях женщины. Но если б не ты, бедный воробышек, я не нашел бы тому подтверждений. Стоит взглянуть окрест себя — душа становится уязвленной от обступивших несоответствий.

Я попытался ее найти. Но безуспешно. Ее приятели не отозвались, вдруг растворились, — я понял, что встречи со мной нежелательны. Потом Бесфамильный мне намекнул, что лучше мне сидеть и не рыпаться, и я на этот раз внял совету. Неужто в самом деле она не может подать о себе хоть весточку? Замкнись, Алексей, где твоя гордость?

Была ли боязнь? Просто вульгарная, унизительная боязнь? Не знаю. Может быть, копошилось желание все оставить, как есть. Слишком привык к своему углу, к запущенной берлоге-твердыне, к дубу, заглядывавшему в окно.

А после — все, как обычно — злость. Злость на себя, на нее, на нас, на всех, кто дает аннибалову клятву на Воробьевых, сиречь на Ленинских, либо на неких иных возвышенностях, в том, что они улучшат мир, который улучшить нельзя, а можно лишь окончательно испоганить. Сорок веков, шестьдесят веков, а эти придурки не унимаются, не поумнели хоть на вершок.

Знакомый исхоженный маршрут по сокровенным закоулкам. От нежности, жалости и тоски до приступов привычного бешенства. Нет ни терпения, ни терпимости, ни перемирия с судьбой. А все же, пусть на мгновенье, мне выпала полоска света, еще мерцающая в этой подступающей тьме.