Овернские влюбленные - Эксбрайя Шарль. Страница 8

Нотариус подскочил от возмущения.

— Вскрытие? Какой ужас! Нет, я не позволю такого надругательства! И потом, какой смысл узнать, почему брат поступил так ужасно? Увы, он уже это сделал.

Как всегда, мягко и дипломатично — одно из качеств, позволивших ему достичь завидного положения в Орийаке, — доктор заметил, обращаясь к Парнаку:

— Во всяком случае, зная, какие чувства покойный питал к вам, зная его несомненную приверженность святой вере, пожалуй, можно смело сказать, что в тот момент он был не в себе… Вероятно, депрессия… Я уверен, что клир Нотр-Дам нас прекрасно поймет. А в случае необходимости я сумею все объяснить… с медицинской точки зрения, разумеется…

Успокоив Альбера тем заверением, что поможет избежать скандала и даже создать что-то вроде дружеского сочувствия драме, копаться в которой, в сущности, никому не захочется, доктор принял благодарность нотариуса как вполне заслуженную.

Если Мишель и ее отец были явно не в себе, то Соня не особенно стремилась скрывать равнодушие. Она давно знала, что деверь не одобрял ее появления в семействе Парнак, и не хотела, да и не понимала, зачем лицемерить, раз уж случай избавил ее от врага. Нотариус посмотрел на нее и вздохнул.

— Теперь, когда вы его осмотрели, доктор, может быть, Агата и мадам Невик, наша верная горничная, займутся покойным… уберут моего несчастного брата…

— Конечно-конечно… чуть попозже… после того как мы получим разрешение полиции.

— Полиции?

— Да, мэтр. О каждом случае самоубийства сообщают полиции. Таков закон. Не беспокойтесь так — это пустая формальность. Если вы не против, я займусь этим, позвоню комиссару Шаллану, расскажу о вашем горе, попрошу прислать офицера и… лично выбрать, кого именно.

Комиссар Шаллан был кругленький, улыбчивый, очень вежливый и покладистый коротышка. Единственное, пожалуй, чего он не мог терпеть, так это когда его беспокоили во время одного из важнейших, как он считал, моментов бытия, а именно во время завтрака. Намазывая поджаренный хлеб маслом и медом, он обсуждал со своей женой, Олимпой, меню на день. Оба страстные гастрономы, они считали стол неким священным алтарем, доступ к которому может получить далеко не каждый. Сейчас Олимпа Шаллан рассказывала, как она собирается сегодня готовить по рекомендованному ей рецепту знаменитую «Пулярку моей мечты». Рецепт не был ее изобретением — комиссарша славилась в основном замечательной точностью исполнения, с фантазией у нее было слабовато.

— Понимаешь, Эдмон, сначала я разрезаю пулярку на куски, потом выкладываю в сотейницу двести пятьдесят граммов мелко нарезанного лука, три толченые дольки чеснока и шесть очищенных и измельченных помидоров. Все это я подогреваю и постоянно помешиваю, пока не получится однородная масса, а тогда кладу туда кусочки пулярки, добавляю базилика и грибов и ставлю томиться на медленном огне примерно на полчаса, а дальше…

Звонок доктора Периньяка оборвал это кулинарное блаженство так же неожиданно, как если бы молния прочертила внезапно и резко безоблачное августовское небо. Супруги вздрогнули и переглянулись, ощутив одинаковую враждебность к тому, кто нарушил их покой. Комиссар помрачнел, встал и пошел к телефону. Вернулся он еще более мрачный.

— Скверное дело, Олимпа… да и, вправду, очень скверное…

Хорошо зная своего супруга, мадам Шаллан не стала приставать с расспросами и молча — о боже! — стала убирать со стола.

— Надеюсь, моя пулярка тебе понравится, — только и вымолвила она.

— Не сомневаюсь, милая, — так же коротко ответил комиссар.

Когда жена вышла из комнаты, Шаллан снова взял трубку и, набрав номер инспектора Лакоссада, попросил его зайти.

Лакоссад глубоко уважал своего шефа. Не столько как полицейского, сколько за чисто человеческие качества. Особенно привлекала его та эпикурейская философия, которую с давних пор исповедовал комиссар Шаллан. Словом, было кое-что общее, что сближало двух столь несхожих внешне людей. Ансельм не сомневался, что, коли уж комиссар решил прибегнуть к его помощи, значит, дело не простое и требует, скажем так, некоторой сообразительности.

Через несколько минут Лакоссад уже стоял у небольшого домика на улице Жюль-Ферри, где главной комнатой считалась, безусловно, кухня. Его встретил сам Шаллан и тут же проводил в столовую.

— Чашечку кофе?

— Если бы я был уверен, что не слишком обеспокою мадам Шаллан… но ее кофе так хорош!

— Вы нарочно расхваливаете кофе, чтобы ей польстить, старый ловелас!

Олимпа поздоровалась с Лакоссадом — единственным из подчиненных мужа, кого она ценила за любезность и хороший вкус, а потом подала обоим мужчинам кофе.

— Речь идет не о расследовании, — объявил Шаллан, когда жена вышла из комнаты. — Это, скорее, гм-гм… мероприятие… Но нужно проявить максимум деликатности: сегодня ночью покончил с собой Парнак-старший.

— Не может быть! — выдохнул инспектор.

— Да, Лакоссад, от него меньше чем от кого бы то ни было можно было ожидать столь экстравагантного поступка, но таковы факты, и доктор Периньяк, сделав заключение, уже выписал свидетельство о смерти. Вам остается лишь подтвердить его заключение и принести наши соболезнования семье.

— Но я не понимаю, зачем…

— Дорогой мой, — прервал его комиссар, — мы живем, к сожалению, может быть, не в вашей очаровательной и всегда… как бы это сказать… немного еретичной Тулузе. Увы, овериды — это суровые пуритане и не мыслят своей жизни без предрассудков. А как вы знаете, самоубийца, по крайней мере теоретически, отторгается от лона церкви. Хороший тон — считать, что человек из приличного общества мог решиться на подобный шаг лишь в минуту помрачения ума. Это всех устраивает и никому не вредит. Итак, я жду от вас рапорта… как бы это сказать… не слишком противоречащего медицинскому заключению. Отметьте, например, что с некоторых пор покойный выглядел мрачным и… Ну, да сами знаете всю эту музыку. Я думаю, вы не будете возражать, если Парнаку-старшему устроят отпевание в церкви?

— Нисколько.

— Что ж, вот и отлично. Попозже зайдите все-таки сюда и расскажите о своих впечатлениях. Я жду вас здесь.

У Парнаков Лакоссада встретил доктор Периньяк. Мужчины давно знали и даже уважали друг друга, хотя и принадлежали к разным кругам общества и встречались не чаете.

— Если б не эти трагичные обстоятельства, я бы сказал, что счастлив видеть вас, инспектор.

— Я тоже, доктор, уверяю вас.

Врач повел полицейского в комнату покойного.

— Как и положено, я запретил что-либо трогать до вашего прихода.

— Вы очень мудро поступили, доктор.

— Признаться, у меня лично не вызывает сомнений, что это самоубийство. Взгляните на коричневый кружок вокруг раны. Мне вряд ли стоит объяснять вам, что это следы пороха, и, значит, дуло было прижато к самому виску.

— Кто-нибудь слышал выстрел?

— Насколько я знаю, нет.

— И как вы считаете, в котором часу наступила смерть?

— Приблизительно часа в два-три ночи. Точное время может показать только вскрытие. Но зачем?

— Больше всего в этой истории меня удивляет, что в ночной тишине звук выстрела не перебудил весь дом.

— Как человек воспитанный, мсье Дезире не пожелал тревожить близких даже своей смертью и потому обернул револьвер простыней. Я не сомневаюсь, что обнаружил бы в ране фрагменты ткани. А револьвер лежит у ваших ног.

Лакоссад нагнулся и, осторожно обернув платком, поднял оружие.

— Что ж, доктор, думаю, мне тут почти что нечего делать. Он не оставил какого-нибудь письма или записки?

— Насколько мне известно, нет.

— Ну хорошо, тогда до встречи, доктор! Пойду задам пару-другую вопросов тому, кто первым обнаружил тело, — надо же хоть что-то написать в рапорте.

— До свидания, инспектор.

На сей раз Лакоссада встретила Мишель. Пробормотав все полагающиеся соболезнования, тот поглядел на девушку и решил, что у Франсуа совсем недурной вкус. Потом полицейский попросил привести к нему того, кто утром первым вошел в комнату мсье Дезире. Мишель проводила инспектора в маленькую гостиную и тут же послала к нему Агату. Увидев эту Юнону, посвятившую себя конфоркам, он был восхищен могучими формами, и ему подумалось, что подобная величавость, почти совершенно утраченная в наши дни, должно быть, и придавала женщинам прошлого такую непобедимую уверенность в себе, что никакие бури не могли поколебать их невозмутимого покоя.