Поцелуй с дальним прицелом - Арсеньева Елена. Страница 23
Франция, Париж, 80-е годы ХХ века.
Из записок
Викки Ламартин-Гренгуар
Значит, это Корсаку я отдавалась со всем безумием моей любви к Никите. Это Корсак сейчас отвалился от меня, словно насосавшийся моей крови клоп…
Тому, кто будет это читать, легко вообразить себе все те упреки, которые я ему бросила, и все те доводы, которые он приводил в свое оправдание. Корсак, конечно, уверял, что, войдя в комнату, увидев меня, полуголую, лежащей на полу и крепко спящей (Корсак уверял, что принял мой обморок за пьяный сон), он решил, будто я пришла к нему, чтобы довершить то, что начала во время танца, да заснула, не дождавшись.
– Что, что я начала? – отчаянно закричала я. – Что я делала?
– Ты прижималась ко мне, ты соблазняла меня, как девка.
– Я не девка! – закричала я.
– Ну что ж, знаю, что я был у тебя первым, – самодовольно сказал Корсак… и я вдруг вспомнила, что, вообще говоря, корсак – это такая степная лиса. Ну да, я сейчас так и ощущала себя – жалкой добычей в зубах хищника… – Но когда я это понял, то уже не мог остановиться. Ты не давала мне остановиться! Ты сама меня звала.
– Я не вас звала! – безнадежно рыдала я. – Я звала другого!
– Ну что ж, – сказал Корсак с подчеркнутым спокойствием, как бы даже философски, – я тоже представлял, что беру сейчас не тебя, а другую, но молчал… А ты звала Шершнева. Меня от этого смех разбирал. Мне даже чудилось, будто мы имеем тебя вместе с ним. Я не против – он все же мой друг и благодетель!
Я лежала немо, даже слезы мои высохли от столь чудовищного признания. Разумеется, даже я, при всей своей неопытности отношений с мужчинами, вмиг поняла, что Корсак лжет. Нет, он вовсе не видел во мне сейчас другую, некую недостижимую: именно ко мне он давно уже пылал вожделением, именно меня желал и вот наконец-то заполучил. Заполучил ту, которая мечтала о его «заклятом друге»! Он ведь не знал, что я уже успела предложить себя Никите и была отвергнута им, он думал, что я пришла дождаться Никиту – даже если и пребывал в заблуждении, увидев меня, то мои горячечные выкрики мигом объяснили ему суть происходящего. Ну что ж, он вполне насладился тем, что мог считать торжеством над своим ненавистным товарищем, над человеком, бывшим лучше, честнее, смелее, благороднее его. Он всегда мечтал отомстить Никите за то, что тот был более щедро наделен природой, более любим людьми, а главное – женщинами. И вот теперь Корсак заполучил ту, которую, в чем он не сомневался, приберегал для себя Никита!..
Чего я совершенно не могу теперь припомнить, это как мы с Корсаком в ту ночь расстались, как и с какими словами я от него ушла. Помню свои рыдания в постели, помню осторожный стук в дверь уже под утро: оказывается, веселая компания, которая расходилась из гостиной после новогодней вечеринки, была потрясена звуками, которые доносились из моей комнаты, и спрашивала, не нужно ли чем-то помочь. Я отговорилась тем, что увидела страшный сон (между прочим, это было вполне правдоподобное объяснение: всех нас, беглецов из большевистского рая, мучили кошмарные сновидения – кого чаще, кого реже), а сама подумала с мрачным, губительным каким-то юмором: хорошо, что собравшиеся не начали расходиться часа два назад, не то их поразили бы совсем другие звуки, доносившиеся из другой комнаты, и уж тогда моя репутация была бы навеки погублена.
В ту пору я еще заботилась о таком буржуазном предрассудке, как репутация… Впрочем, нет, не совсем так: коли мне удалось бы соблазнить Никиту, я бы не скрывала, что стала его любовницей, но уж если чести лишил меня всего лишь Корсак, то я намерена была таить свой грех елико возможно долго.
Напрасно надеялась!
Может быть, кто-то все же слышал мои и Корсака исступленные стоны, доносившиеся из его комнаты, а возможно, сам он языка за зубами не удержал (мне лично это кажется более вероятным), однако скоро весь пансион Мошковых, в том числе и добрейшие хозяева, узнали, что меж нами произошло в новогоднюю ночь. Народ здесь был взрослый, много чего в жизни повидавший и испытавший, однако я была среди всех младшей, ко мне относились, как к девочке, нежной, наивной девочке, и я до поры образа этого старалась не нарушать, чтобы этих людей, моих новых друзей, не разочаровывать. Нет, я нимало не притворялась, я такой и была, по сути дела, – наивной, испуганной девочкой, во всем была ею, что не касалось моей страсти к Никите, – но после новогодья я заметила, что некое отчуждение пролегло меж мною и всеми остальными, тень какая-то, прежнее безудержное дружелюбие словно бы ледком подернулось…
Не знаю, кто именно сообщил о случившемся Никите. Но думаю, что и это сделал не кто иной, как Корсак, и могу себе представить степень скрытого (а может быть, и нескрываемого) злорадства, которым, конечно, было проникнуто его признание.
Увы! Его ожидания оказались обмануты! Никита только плечами пожал (это мне сам Корсак потом рассказывал с откровенным разочарованием) и заговорил сразу о визах, которые он привез. А когда я, придя к нему за документом, вдруг разрыдалась и принялась молить простить меня, он поглядел с холодным недоумением:
– Отчего вы считаете, что должны мне что-то объяснять, в чем-то передо мной оправдываться? Ни в коем случае! То, что свершилось, это был ваш собственный выбор. Я сказал вам уйти из той комнаты и себя не позорить – вы предпочли остаться и вываляться в грязи. Ну что ж, я понимаю, иногда кажется, что лишь это может нас утешить в горе… но, право, это ведь то же самое, что головную боль лечить выстрелом в висок! Бессмысленная затея, поверьте.
Не этих слов я от него ждала, не этих! Но сомневаюсь, что могла бы дождаться того, чего хотела. Может быть, Никита и вовсе таких слов не знал, а если даже и знал, то берег их для другой… для той, которую мне вскоре предстояло увидеть.
Я тогда еще не знала, кто такие – африканские зомби, про жрецов вуду и слыхом не слыхала, конечно. Теперь могу сказать: Никита был зомби, и таким его сделала она, та женщина.
Но об этом, как и о многом прочем, речь пойдет дальше.
Пока же скажу еще несколько слов о том, как я жила, прежде чем оказалась в Париже.
Французскую визу получила только я – впрочем, только я ее и запрашивала. Корсаку дали германскую, Соловьев оставался в Финляндии, профессор восточных языков уехал в Америку, леди Эстер (или как ее там?) в родимую Грейт Бритн. Мы простились друг с другом и с добрыми хозяевами приснопамятного карантина, а потом втроем – Корсак, Никита и я – отправились в Берлин. Никита сопровождал меня, потому что дал слово отцу (вернее, его жене), что сдаст меня им с рук на руки; по пути нам предстояло недели две пробыть в Берлине по его делам и делам отца. У них, у отца с Никитой, имелось совместное предприятие, какое именно – это я узнала только в Париже, а пока мне было только известно, что заведует им мачеха.
Корсак был очень недоволен, что нам вскоре предстоит расстаться, и даже подозревал Никиту в каких-то происках (хотя сам же с самого начала просил германскую визу, потому что в Берлине жила его сестра и муж ее был какой-то высокопоставленный немецкий чиновник, чуть ли не депутат рейхстага или бундестага, кто их разберет, эти самые германские стаги, вечно я в них путалась!). Услышав, что мы задержимся в Берлине, он приободрился и вновь стал лелеять мечту сблизиться со мной. Неведомо почему он решил, что коли получил мою девственность, так и я сама непременно должна ему принадлежать, и не прекращал делать мне предложения руки и сердца, а наткнувшись на мою жестокую неуступчивость, посулил, что поедет в Париж и станет просить моей руки у отца.
Я его видеть не могла, не то чтобы жизнь с ним связывать! Мучилась я с ним так и этак, пытаясь от себя оттолкнуть, однако все было напрасно. Не верила я во внезапно вспыхнувшую страсть Корсака! Он все еще лелеял надежду задеть Никиту, а может быть, желал через меня сблизиться с отцом, которого почему-то воображал одним из столпов Белой гвардии в изгнании (при том что отец вообще ни дня в армии не служил, ни в Белой, ни в той еще, царской). Видимо, Корсак надеялся, что с помощью такого свекра и его дела пойдут на лад.