Ревнивая печаль - Берсенева Анна. Страница 25
И все это – после Лериного почти трехмесячного отсутствия на работе, когда дел накопилось столько, что и спокойного светового дня на них не хватало!
Иногда Митя брал Аленку с собой в Ливнево. Это ей, конечно, нравилось куда больше, чем торчать у мамы в офисе. Самое удивительное, что во время репетиций она сидела тихо, как мышка, – это Аленка-то, для которой десять минут неподвижности были подвигом! А когда сидеть становилось невмоготу, бегала по парку, лепила снеговиков, пока не сгущались сумерки и вахтерша не загоняла ее обратно в особняк.
Лера понимала, что невозможно навязывать Мите ребенка постоянно. Невозможно, чтобы он оглядывался во время репетиции: здесь ли еще это искрометное создание?
– Может, тебя в детский сад отдать, а, ребенок? – спрашивала она Аленку.
Но та тут же начинала хлюпать носом, и Лере становилось стыдно: ее-то мама в сад не отдавала.
А главное, она боялась разительного перелома, который и так уже произошел в Аленкиной жизни после смерти бабушки. И как усилить его еще и детским садом?
Лера возвращалась домой поздно, и в голове ее вертелась одна мысль: вот это и называют выжатым лимоном – вот это существо в светло-сиреневом пальто, которое выползает из машины, хлопает дверцей, забыв включить сигнализацию, идет по затоптанному снегу к подъезду, возвращается, все-таки включает – как автомат!
Аленку сегодня взяла Зоська и повела на четверговое чаепитие в феминистский клуб. Лера только вздохнула, узнав об этом, но – дареному коню…
Лера подняла голову на полукруглые чердачные Зоськины окна: не вернулись ли? Зоськины окна были темны, и Митины тоже – то есть окна их с Митей квартиры: теперь Лере не приходилось бегать туда-сюда через двор…
Она уже взялась за ручку подъездной двери, как вдруг услышала женский голос, прозвучавший одновременно со скрипом несмазанной дверной пружины:
– Что-то ты, мамаша, долго гуляешь! Куда ребенка-то дела?
Лера узнала бы его из тысячи, этот хрипловато-мелодичный голос, – наяву, во сне, в бреду! Отделившись от стены дома, Роза Юсупова стояла в двух шагах от нее и смотрела сурово и настороженно.
– Опять ты? – выдавила Лера. – Так и будешь всю жизнь меня преследовать?
– Тебя! – хмыкнула Роза. – Много мне дела до тебя! Мне девочку жалко, при живой матери сиротку!
– Прекрати! – Лера почувствовала, как ярость закипает у нее в груди. – Да как ты можешь…
– А что такого? – перебила ее Роза. – Разве бабушка дала бы, чтобы Леночка до ночи у людей? А тебе-то что – у тебя дела всегда найдутся!
Лера замолчала, не зная, что ответить.
– Мужчина, и то больше понимает, чем ты, – продолжала Роза. – Он меня гнать не стал, он послушал…
– Он – другое дело, – тихо произнесла Лера. – Ты все уже забыла, сама себе все простила? А я не могу…
Розины глаза сверкнули в тусклом свете лампы над подъездом, как будто она собиралась сказать что-то резкое. Но вместо этого она проговорила изменившимся, печальным голосом:
– Как я сама себя могу простить? Самой нельзя… А от тебя мне прощенья никакого не нужно. Так что и не простит меня никто, и мамаша твоя умерла… Она хорошая была женщина, и на суде за меня сказала: что звонила я, успокаивала ее, как могла. Ладно, что теперь! Я по Леночке так тоскую, сил моих нет. В тюрьме она одна мне снилась – ни мать, ни мужчины мои, никто. Я и пришла, как выпустили, – что мне было делать? Она у тебя совсем большая стала, рассуждает так умненько, стишок английский мне рассказывала…
Роза махнула рукой и торопливо пошла к подворотне.
– Подожди! – неожиданно для самой себя крикнула Лера. – Да подожди же!
Роза остановилась на мгновение, но не обернулась, а пошла еще быстрее. Лера догнала ее, когда та уже вышла из арки на улицу.
Они стояли на Неглинной, глядя друг другу в глаза со странным, необъяснимым чувством.
– Ты… Он… говорит, я тебя понять не хочу. А ты меня можешь понять? – медленно произнесла Лера. – Кто я для тебя – плохая мать, не больше. И что мне, оправдываться теперь перед тобой? Если бы не Аленка… Она тебя любит, думаешь, я не знаю? И с этим теперь тоже ничего не поделаешь… Приходи завтра с утра, Митя дома будет. Пойдешь с ней погуляешь, если хочешь, или вообще – что хочешь… А я тебя видеть не могу.
Лера почти вбежала в арку, захлебываясь слезами.
«Так она и будет теперь рядом – вечное напоминание… – нерадостно билось у нее в голове. – И ничего я с ней не сделаю, и будет она приходить, и всегда я буду это помнить, как если бы она вслух мне говорила: все, что ты смогла сделать для своей дочери, – лечь с мужиком в постель за деньги, да и то оказалось напрасно».
Но, как ни странно, Розу она не видела совершенно. Та приходила каждый день, это Лера знала: гуляла с Аленкой, водила ее в английскую студию и в зоопарк – и исчезала прежде, чем Лера открывала дверь; в окно ее, что ли, высматривала? Аленка не говорила о Розе ни слова. Она прекрасно чувствовала все, что происходило со взрослыми, и молчала, как рыбка, обо всем, что происходило днем. И Митя молчал об этом, и не с кем было поговорить.
«Но ведь невозможно так! – в отчаянии думала Лера. – Что же, так и будет теперь, так и будут от меня скрывать, как живет моя дочь?»
Впервые в жизни она почувствовала, что такое ревность. Пожалуй, это вообще было единственное чувство, которого она до сих пор не знала, – как странно! Сколько книг о нем было прочитано, сколько слез с детства пролито над этими книгами. Лера помнила, как долго не могла прийти в себя, прочитав «Кавказ» Бунина: звук выстрела из двух пистолетов стоял у нее в ушах… И «Легкое дыхание», и «И эти губы, и глаза зеленые» – да разве все перечислить!
Но что это такое на самом деле, она узнала только сейчас. Слышать Аленкин смех – и понимать: и с Розой она так же смеется… Ловить ее взгляд – доверчивый, безмятежный – и думать: может быть, он предназначен вовсе не мне…
Отдельность жизни ее пятилетней девочки, которая прежде лишь смутно тревожила Леру, теперь пугала ее и мучила.
Ей вообще было теперь нелегко. То есть ей редко бывало легко в самой для себя выбранной стремительной жизни. Но сейчас все навалилось одновременно.
Пока была жива мама, они жили с Митей вместе – и все-таки немного отдельно. Это «немного» почти не чувствовалось, они никогда не говорили об этом – и все-таки оно было.
Все-таки не надо было готовить обед на Митиной кухне, где в каждой чашке и ложке чувствовалось неисчезающее прикосновение рук Елены Васильевны, и поэтому их невозможно было переставить на другое место.
И когда Митя занимался, можно было уйти с Аленкой к маме и не думать, что ребенок слишком шумно бегает по коридору.
Теперь все переменилось, исчезло незаметное «немного» – и Лера впервые растерялась перед тем, что ей предстояло.
Ей предстояло наполнить этот дом своей жизнью, а она не знала, как это сделать, и вообще сомневалась, имеет ли на это право. Этот дом был особенный, не такой, как все, и иногда Лере казалось, что она здесь лишняя. Какое-то слишком яркое пятно на благородном фоне этих стен, картин, книг… А собственная немузыкальность, которая и без того угнетала Леру, с тех пор как она стала жить с Митей, здесь казалась ей просто убийственной.
Она даже завидовала Аленке: та знать не знала подобных сомнений. Спокойно вытаскивала из шкафа старые, дореволюционные еще, детские книжки, не слишком расстроилась, разбив старинную вазу из саксонского фарфора. А Лера чуть с ума не сошла, увидев на полу осколки! И вообще, по всему было видно, что благоговение перед устоявшейся жизнью ее дочери не присуще.
Но самое удивительное заключалось в том, что Аленка оказалась музыкальна! Лера даже предположить этого не могла и постоянно отгоняла ее от пианино, вспоминая вазу и боясь, как бы девочка не утворила еще что-нибудь подобное – например, не вылила на инструмент воду от каких-нибудь цветов, не переводившихся в доме после Митиных концертов.