Голая пионерка - Кононов Михаил Борисович. Страница 19

Муха тихонечко в кулачок хмыкнула, – чтобы настроение человеку не портить, не сбивать с радостного восторга. А она-то, башка-то его садовая, как подлетела, так в воздухе и висит, висит и твердит: жди меня, жди меня, жди меня, – жуть! Сантиметров десять над плечами. А может и восемь. Ну уж ладонь-то просунется вполне. Даже с запасом. Ночной мотылек, между прочим, ему туда пролетел – серенький – между плечами и шеей насквозь, Муха себе рот зажала, чтобы не заорать со страху. Живой мотылек! Толстопузенький такой, медлительный, из однодневок бессмысленных, которые так любят летом об лампочку Ильича биться с разгону – до смерти включительно. Причем гарантировано, что в данный момент не спала, абсолютно точно, сам Ростислав подтвердил бы, если б все же в результате при голове остался. По какой же причине виденье такое имело место? Ненаучный какой-то проявился у природы подход к человеку, к тому же и вспоминать страшно: оторванная живая голова висит над плечами законного своего хозяина и повторяет сама собой: жди меня, жди меня… Ну, бляха-муха!

А он, чудак, чешет себе и чешет – как по писанному, – на небо, на звезды глядя, погожий сначала был вечер, как назло, ни тучки в небе, – пусть поверят сын и мать в то, что нет меня, пусть, мол, друзья напиваются на поминках, как положено, а ты все ж не пей, соблюдай себя, чтоб не зря мне за тебя тут кровь свою мешками лить, – обычная, в общем, его песенка. А потом и голова его обратно, на родные свои плечи к Ростиславу уселась. Без швов даже срослась – это надо же! Ведь сама проверяла потом, и пальцами, и глазами вся так и всматривалась. Когда он опять шею вытягивал от высоких неземных чувств. Очень он все же за Муху опасался, что не выдержит она давления масс, уступит какому-нибудь майору с кобурой. А при этом сам на нее, на Мухулюлечку свою, ремнем перетянутую, – ну совершенно ноль внимания, как будто и не к ней лично со стихами обращается. Обидно, конечно. У Мухи-то ведь так и стояла перед глазами с той минуты оторванная голова. Догадалась сразу же: недолго осталось Ростиславу трепать нервы девушкам, сочтены его денечки, раз такое видение с ней приключилось. Не в первый уж раз у нее подобное предвиденье будущих неприятностей. А если так, то тем более. Последние дни по земле человек ходит, – мог бы и побольше уделить внимания барышне.

И вдруг он ей говорит, Ростислав: «Как будто про нас с тобой персонально данный стих написан, а?» – «Как это?» – решила, что подначивает ее Овецкий. Нет, он – всерьез: «Да ждать же! В смысле, что ждать следует друг дружку всю войну, тогда и не убьют. Это ведь про нас с тобой. Чувствуешь, Мария?» – «Я считаю, что ты не прав, – Муха ему возражает резко. – Там у них совершенно другая история. Он на фронте, якобы, а она сидит в тылу, где-нибудь в Ташкенте, дынями объедается от безделья. И все офицера, тыловые крысы, там с усиками миниатюрными, поголовно весь гарнизон ташкентский, потому что по национальности будут самые отъявленные нацмены. Интересные такие мужчины, кадровые военные, и зубы от этих дынь белые, исключительно ровные, за улыбку все отдашь, буквально. Ну и все они, конечно, ходят за ней табуном, понятно: хорошенькая молоденькая блондиночка, причем миниатюрная такая, даже на Любовь Орлову смахивает, особенно если в гражданский хотя бы ватник переодеть. Вот он и переживает, ясно. Ну и предупредить хочет, по-хорошему пока что, несмотря что всего-то навсего пока лейтенант безусый. Никто и ничто фактически, даже и не из Ташкента сам, а откуда-то с севера родом. Но при этом не дурак, все-таки понимает: шансов у него почти ноль целых, ноль десятых, а уж про сотые-то и подавно говорить стыдно. Вот от бессилия своего и грозит девушке любимой: если, мол, падла, с ними что себе позволишь, то я, как вернусь с войны калекой, пускай даже если без рук, без ног, все равно, – спуску тебе не дам и пощады не будет, учти, шаланда вихлявая! Но ей-то, в сущности, конечно, наплевать, она от него за тыщу верст территориально, может, даже не в Ташкенте, а в самом Ашхабаде непосредственно, – там ведь все главные, наиболее крупные классики в эвакуации прохлаждаются, также артисты, ученые всякие в пенсне, паек литерный жрут и не подавятся, пока ты здесь за них вшей кормишь белым девичьим телом. Ну и жены поэтов самые заядлые там же, в Ашхабаде. По должности так и назначены: музы высшей марки. Они там сейчас такую музыку крутят – пыль столбом! Покуда мужья с фронтов письма им пишут: жди, жди, жди… А при чем же тут мы-то с тобой, Овецкий, друг ты мой незабвенный! Ты глаза-то разуй! Мы-то с тобой ведь пока рядом же, так?» – «И рядом, – он говорит, – и за тыщу верст! Даже хуже! Все у тебя, Муха, усики какие-то на уме. Миниатюрные. Тьфу!… Мне до тебя, Мушунь, не дотянуться – как вон до луны!»

Он протянул руку в небо и хватанул пустой воздух – как будто луну хотел хапнуть, чудак. Засмеялся – криво, кисло и горько.

У Мухи же от обиды так прямо все и подскочило в животе – к самому горлу, буквально, аж задохнулась, слова не вымолвить. Видали его? Кровь пьет, гад! Издевается, нытик, гогочка, с музыкальной школы маменькин сынок! Каждый день девушку попрекает за какие-то никому не известные измены, хотя и сказано было ему, кровососу, что не любила никого в жизни и любить не собиралась, – чего же еще-то им надо, кобелям? Нынче-то ладно, а вчера так прямо с ножом к горлу пристал: признавайся, мол, что не хотела ты с ними, что заставляли тебя, положением своим пользовались, принуждали. Я, мол, не зря на юридическом учился два года, я все законы знаю, я на них, мол, управу найду! Вот ведь провокатор, а? Одного добивается, как диверсант. Только того ему и надо, чтобы Муха не выдержала, друзей своих боевых предала, оклеветала в доску, – под трибунал за насилие ни с того ни с сего подвести мировых таких офицеров, опозорить на всю жизнь – это же кому сказать! Совсем опупел Ростислав от ревности, Родину предать готов. Правильно Сталин подчеркивал: болтун – находка для врага! А этот не только зарапортовался вконец, еще и слезы размазывает, всхлипывает, в глаза не смотрит, а все твердит и твердит свое, козел настырный: «Не будешь ты больше под ними распинаться, не допущу, не отдам тебя, ты – чистая самая, ты – моя единственная, ты самая лучшая, не могу я допустить, чтобы тебя каждый использовал, как подстилку, вырву тебя из этой грязи, увезу, в другую часть переведемся, беременной тебя сделаю, вообще тебя демобилизуют, потому что сердце ты мне разрываешь, не могу видеть унижения твоего…» Тут ему Муха и влепила пощечину, как и полагается за подобные ругательства. Да не просто так влепила, а с радостью, с удовольствием. Хлестанула наотмашь – и засмеялась. Потому что и Вальтера Ивановича, конечно, вспомнила сразу, – и отхлынула от сердца вся грязь его поганых предательских слов, порочащих сразу всю Красную Армию, поголовно. Но ведь ягненок – он ягненок и есть, даже бить его почти без толку, настоящего проку от такого битья нет. Он просто взял молча руку Мухину, мокрую после пощечины, после щеки его собственной, от слез мокрой, да и поцеловал. В благодарность, что ли? Тогда за что? Или просто прощенья просил за свои глупые и злые слова, ведь и взаправду из-за него как-то не по себе стало Мухе, потому ведь и звездарезнула ему по харе, если честно-то. Ведь все что угодно можно терпеть, пока знаешь, что ты права, а уж виноватой-то быть – мерсите вас с кисточкой от такого позорища. Ведь как тогда жить, если на самом деле виновата? Ведь это, значит, каждый над тобой посмеяться может, над виноватой, так? Над такой-то миниатюрной блондиночкой? Да вы с ума сошли, граждане! Все что угодно, только не это! Ну и влепила ему, конечно. И сразу же губы его теплые ладонью своей холодной почуяла – поцелуй. Дурацкий поцелуй – овецкий. Ничего Ростислав не сказал, улыбнулся только. Осознал, значит, все-таки свои ошибки и политическую близорукую незрелость, шаткость исходных позиций. Не до конца, значит, все-таки гнилая у человека натура, есть надежда на исправление, – так Муха вчера подумала. Это уже когда он сказал тихонько: «Извини!» – и поцеловал ей руку опять. Ту же самую руку, мокрую. И ушел.