Наследники (Путь в архипелаге) - Крапивин Владислав Петрович. Страница 28

– Вот возьмите, например, самое главное, – рассуждал Шкип. – То, что, по словам товарища Дарвина, обезьяну в люди вывело. То есть труд. Сколько про него кричат! Что, мол, все советские люди ударно трудятся на благо светлого будущего. И ведь правда трудятся… чтобы ударно зарабатывать. А если можно заработать совсем не трудясь – вот оно для нынешнего человека и есть светлое будущее, которое начинается сегодня…

Что-то похожее слышал Гошка и раньше, в разговорах отца с матерью. Таким, кто хотел не работать, а зарабатывать, был, например, Пестухов… А сам папочка? Он что, ради светлого будущего химичил с заграничными шмотками и вляпался на таможне? С тех пор помнит о расплате за головотяпство и сына полирует, чтобы наследничек не повторял отцовского ротозейства.

Гошка верил Бобе Шкипу, потому что ничего специально тот не доказывал, говорил спокойно: хочешь – слушай, хочешь – балдей. И еще потому, что Гошку Боба среди других «мышат» отличал и пригревал. Однажды, разомлев от безопасности и благодарности, Гошка присел к Бобе поближе, даже прислонился к плечу. И зажмурился.

– Во ластится, будто кошак, – с непонятной ревностью заметил Валька-Валет. – Сейчас замурлыкает.

– Ну и пусть, – отозвался Боба и пятерней провел по Гошкиным локонам.

И Гошка, откликаясь на такое великодушие (а также назло Валету), дурашливо произнес:

– Мур-р-р…

Компания засмеялась, Курбаши снисходительно сказал:

– Кошак и есть…

Так и пошло – Кошак. Сперва в «таверне», а потом на улицу просочилось и даже в школу: «Кошак, привет!», «Кошак, тебя там Копчик из девятой школы спрашивает!», «Кошак, мопед надо? Рупь за час!». В школе, правда, прозвище не прижилось, а по подъездам гуляло. Даже мать услыхала однажды. Запереживала:

– Горик, что за глупая кличка?

Он сделал невинные глаза.

– Почему глупая? Еще в детсадике дразнили: «Гошка-кошка, Гошак-кошак».

Он научился выкручиваться. Иногда хитростью брал, а иногда нахальством. Как, например, с бутылкой.

Один раз, чтобы сделать Бобе подарок, Гошка увел из холодильника бутылку марочного портвейна. Думал – не заметят. После отцовских именин там запас еще оставался изрядный. Бутылку – с похвалами в адрес Кошака – усидели в десять минут. «Мышатам» наливали на дно стакана, по «полпальчика», – для экономии, и чтобы не разбаловались, и чтобы не закосели и тем самым не выдали «таверну». У Гошки от глотка затеплело внутри, он размяк и снова чуть не мурлыкал. Но дома его обожгло ужасом. Отец, больше прежнего стекленея глазами, спросил раздельно:

– Где портвейн?

– Чего? – пискнул Гошка.

– Та-ак… Значит, дошел и до этой ступеньки? Где бутылка?

Гошка переглатывал и пятился.

– Что ж, пошли… – сказал отец.

Тогда Гошка завопил. Громко и от ужаса искренне:

– А я брал?! Какая бутылка?! Ты видел, как я брал?! Чуть что – сразу я, да?! Ты видел?! Ты сперва докажи, а потом лупи! Ты сам говорил: не пойман – не вор!

– Когда это я говорил?

– Сколько раз говорил!

Отец неожиданно усмехнулся:

– Ну ладно… Действительно, доказательств нет. Юридически все чисто.

– Да Мехренцевы, наверно, прихватили с собой, – вмешалась мать. – У Андрея это любимая шутка – на посошок бутылку красть…

– Ладно-ладно… – сказал отец. И ушел.

Гошка оттаял от страха, а на следующий день рассказал парням, как вывернулся от папаши. Уже со смехом. Здесь, в «таверне», было хорошо и вчерашнее казалось нестрашным.

«Таверна» – это был уют, безопасность, отгороженность от мира, где одни люди просто сволочи, а другие притворяются хорошими, а на самом деле все одинаковы. Защищенность от этих людей. И от скуки. От всего, что надоело… Но защитить Кошака от неумолимого отца «таверна» не могла. Жить нужно было украдкой, дома про знакомства свои помалкивать. Даже курить приходилось помаленьку и потом следить, чтобы не дохнуть на отца или мать. И каждый вечер к восьми часам Гошка в «таверне», тоскливо вздыхая, натягивал куртку.

– Ты, Кошак, всегда от самого балдежа линяешь, – сказал однажды лениво-изящный Валет. – Смотри, даже мышки наши не торопятся. А ты чевой-то режим соблюдаешь, как юный пионер.

– У него папаша зверь, – участливо разъяснил Боба Шкип.

– Лупят, что ли? – небрежно поинтересовался Валет.

– А целует, что ли? – хмыкнул Гошка. Здесь он почти не стеснялся, в «таверне» все было на откровенности.

– Ай нехорошо, – сказал пэтэушник Гришка Курбатов – рыхлый, рыжий, но прозванный Курбаши за фамилию и любовь к Востоку. – Ай несправедливо. Ты, джигит, не давайся.

– Толку-то… – буркнул Гошка.

Валет покачал головой, а его очередной адъютант – мышонок Баньчик – понимающе вздохнул.

– Ай неправильно, – опять сказал Курбаши. – Ну ничего. Эти папаши скребут на свой хребет… У нас в восьмом классе был такой Серега Соломин, Дуня его звали, отец его почти что каждый день чистил для перевоспитания. Ну и довоспитывал. Заимел Дуня однажды кнопочник… Папочка за ремень, а Дуня клинок наружу – щелк. «Отойди, – говорит, – я псих. Харакири тебе сделаю, мне за это ничего не будет…» И для пущей выразительности встает в японскую фигуру, в каратэ она, кажется, «горбатый дракон» называется…

– Если кнопочник, на фига каратэ? – заметил Валет.

– Это ты рассуждаешь, а Дуниному папе когда было рассуждать? Он туда-сюда, поорал да отступился… Дуня сам рассказывал. Вот так, джигиты…

«Таверна» похихикала над Дуниным папой, а у Гошки захолодело внутри. От давнего стыда за себя. От первого намека на решение.

И в самом деле – сколько можно так жить?

Два дня он ходил отключенный от всего. Думал. То ругал себя дураком, то отчаянно решался. Потом на уроке труда украл длинную, косо заточенную стамеску – резец для токарного станка по дереву.

И стал жить со взведенной в себе пружиной.

Недели две Гошка с замиранием ждал, когда папаша «прискребется». Матери хамил нарочно при отце, две двойки принес подряд – все сходило. Видимо, инженеру Петрову было в тот производственный период не до педагогики. Гошка наконец истомился так, что пошел на чудовищное нахальство: на глазах у отца уронил в коридоре окурок.

– Это… что еще? – тихо сказал отец.

– Окурок, – тихо сказал Гошка.

– Подними…

Гошка поднял с трудом. Наклоняться мешала засунутая за ремень стамеска. Звенели в Гошке тошнотворно-слабенькие, совсем не героические струнки. Но в душе была решимость.

Он протянул окурок на ладони.

– Это что? – опять спросил отец. Нехорошо и в упор. И чуть ли не со злорадством. Так, по крайней мере, Гошке показалось. И это папашино злорадство дало Гошке злой ответный толчок.

– Это «Родопи», с фильтром, – бесстрастно сказал он.

– Идиот! Я спрашиваю, откуда окурок?!

В коридор испуганно выглянула мать.

– Из кармана, – сказал Гошка и поперхнулся.

– Значит, и до курева докатился? Лина, посмотри… И давно начал?

– Не… То есть давно, еще в лагере, в том году, но я помаленьку… – Гошка ощутил, как глубоко-глубоко в нем шевельнулась усмешка.

Отец замигал:

– Ты… что, заболел, может? Такие вещи говоришь!

– А какие? – через силу, но ровно спросил Гошка. – Ты же сам требуешь: всегда только правду…

– Та-ак… Вот какая, значит, правда… Мало, значит, я тебя… Ладно, пошли.

– Витя… Горик… – сказала мать.

– Пошли… – помолчав, сказал Гошка. В груди разрасталась обморочная пустота.

В пасмурной комнате отец включил розовую лампу и достал из-за стола ненавистную черную трубу с крышкой. И Гошка изумился своему внезапному спокойствию. Тихо и ясно вдруг стало – как на пустой летней улице ранним-ранним утром.

– Ну? – сказал отец.

– Сейчас, – выдохнул Гошка. Медленно поднял на животе свитер. Достал стамеску. И проговорил сипло: – Не подходи…

Отцовское лицо задвигалось, как резиновое. Пошло складками, сморщилось, перекосилось. И опять стало прежним. Только глаза остекленели сильнее. Отец нелепо хохотнул: