Золотое колечко на границе тьмы - Крапивин Владислав Петрович. Страница 80

Бывало, глянешь вдоль товарняка, а в воздухе – словно горсти гороха. Так густо летали перед вагонами волейбольные мячи.

Потом, наконец:

– Давай, по вагонам! А то придется по шпалам…

И дурашливая дорожная песня:

Москва, Калуга, Лос-Анжелос
Объединились в большой колхоз…

Но я слишком рано подошел к концу. Мало рассказал о главном. О таинственной сказочности, которая порою чудилась в тех местах. Об особом настроении, когда ждешь чего-то необычного. Ведь недаром в редкие свободные часы ухитрялся я там писать свою первую фантастическую повесть “Страна Синей чайки”. Я писал ее и в мазанке при керосиновой лампе, и среди травы, когда забредал в глухой распадок, и даже в тряском кузове грузовика. Это были неровные строчки в красной толстой тетрадке, которую в начале того лета подарил мне дядя Боря.

Повесть я так и не закончил. Но она осталась со мной, как частичка тогдашней беспокойной степной жизни. И с той поры я вот уже четвертый десяток лет пишу только в общих тетрадях. Карандашом или шариковой ручкой. Сочинять за пишущей машинкой я так и не научился. Не говоря уж о всяких компьютерах-принтерах и прочей современной электронике. Мне всегда казалось, что живое слово должна переносить на бумагу живая рука. Труд литератора, по-моему, это как труд скульптора, где без чуткой руки не обойтись. Конечно, не все с этим согласятся. Ну и ладно.

Я снова возвращаюсь в хакасскую степь.

Да, запомнилась не только работа. Запомнилась радость от того, что мы – молодые, неунывающие, уверенные в своих силах, в своем будущем

Как мы танцевали по ночам на утрамбованном току, когда с него свезено зерно!

Не все ночи были лунные, иногда опускалась кромешная тьма. И подружившийся с нами шофер Миша включал фары своего трехтонного раздолбанного “ЗИСа”. Дребезжал, извергая мелодию, жестяной крошечный патефончик – мы купили его в складчину в сельской лавке.

По-моему, это было заключительное произведение механического граммофонного искусства. Последняя модель. В ту пору уже входили в быт электропроигрыватели. А эти маленькие, размером не больше учебника политэкономии, ящички со складной мембраной, миниатюрным диском и ручкой для завода были выпущены к тогдашнему фестивалю молодежи и студентов в Москве. Наверно, для того, чтобы означенная молодежь могла прямо на улицах крутить пластинки с песнями о борьбе за мир.

Не знаю, так ли было в столице, а мы крутили. Правда, не марш борцов с атомной бомбой и не “Гимн демократической молодежи”, а единственную у нас пластинку с популярными мелодиями. На одной стороне была какая-то полька, а на другой легкомысленная песенка про любовь. Я запомнил две первые строчки:

На работу, работу, наверное,
Ты идешь, на меня не глядишь…

Или что-то в этом роде.

Мы заводили то польку, то песенку, и плясали в свете фар. Наверно издалека это было похоже на слетевшихсяся к свету комаров.

Кстати, пружина вскоре лопнула, не выдержав интенсивной эксплуатации. Но мы наловчились вертеть диск с пластинкой пальцем. По очереди. С нужной скоростью. Правда, порой скорость сбивалась, и тогда певица басила, как Шаляпин, а полька переходила в траурный марш, но виновный тут же спохватывался: шаляпинское пение взлетало мальчишечьим дискантом, а похоронная мелодия взрывалась карнавальной пляской.

…Кстати, совсем недавно, в конце девяносто третьего года, я увидел в антикварном магазине такой патефончик-лилипут. Знакомый, с фестивальным значком на жестяной коричневой крышке. И не выдержал – выскреб карманы в память о молодости (стоила машинка не меньше, чем приличный современный электрофон).

Вертеть пластинку пальцем не пришлось, пружинный двигатель оказался в исправности. И металлическая коробочка с неожиданной громкостью выбросила в пространство старую песенку:

Когда идешь ты на свиданье,
То выбирай короче путь…

Теперь я за этой милой сердцу игрушке кручу иногда пластинки своей студенческой юности. Хотя есть у меня и нормальная стереоустановка. Впрочем, есть и большой патефон того времени, когда я был дошкольником, а папа приезжал с войны в отпуск. Но для этого патефона, как и для нынешнего «стерео» – свои пластинки.

…Танцы на ночном току не могли продолжаться подолгу: Миша берег аккумуляторы.

– Как сядут – никуда завтра не уедем.

Он был славный паренек, этот Миша, почти наш ровесник – только что вернулся из армии. Он лихо катал нас на своем драндулеге с дощатый кузовом. От Бородина до Карасука дорога шла по взгорьям, и мы, стоя в кузове, колотили в крышу кабины и вопили:

– Миша! Сделай невесомость!

Машина на полной скорости взлетала на очередной взгорок и ухала вниз. На миг мы теряли опору – повисали над кузовом в натуральной, “обмирательной” невесомости. Жаль, что лишь на миг.

– Миша, еще!

– Тачка рассыплется!

– Ну и черт с ней! – хохотали мы.

Однажды мы возвращались из села на стан уже в темноте. Я, Миша Папин, Шурик и Валерка. Лихие парни степей, “карасукины дети”.

– Миша, давай!

ЗИС вылетел из-за бугра, завис на секунду в пустоте, а перед нами открылась ширь ночной осенней степи.

Степь была в огнях. Там и тут, от горизонта до горизонта шли комбайны – самоходные и на буксире у тракторов, с грузовиками у бункеров. На каждом агрегате – не меньше десятка лучистых белых огней. А кое-где мерцали рубиновые стоп-сигналы. И все это двигалось, гудело, стрекотало. Жило…

“Ночной блуждающий город”, – написал я потом (сейчас понимаю, что излишне красиво).

А над этим блуждающим городом висела невозмутимая, большая, желто-розовая луна. Полная на две трети. Впрочем, невозмутимость, ее была напускной. На самом деле луна с любопытством прислушивалась к земному гулу. Вот тут-то я и вспомнил “оторванное ухо” великана…”

Потом в своем студенческом очерке о романтике целинного бытия написал я так:

“…А над этой россыпью огней, над степью, живущей бессонной трудовой жизнью, висела крупная, спокойная, похожая на оторванное ухо, луна”.

Очерк на кафедре журналистики понравился и был напечатан в многотиражке “Уральский университет”. Но редактор, многоуважаемый и многоопытный Зиновий Абрамович Янтовский не одобрил “оторванное ухо”.

– Оно вносит диссонанс в общую романтическую картину.

Я пытался спорить: мол, ироническая деталь нужна для противовеса излишнему пафосу. Но Зиновий Абрамович был неумолим и “ухо” вычеркнул.

В утешение себе, я потом вставил этот “лунный образ” в две или три своих повести. А лет через двадцать после университета на каком-то творческом семинаре в Союзе писателей напомнил Зиновию Абрамовичу о нашем давнем споре.

– Ну, если бы я знал тогда, что имею дело с будущим прозаиком всесоюзного масштаба, – сказал он, – разве бы поднялась у меня рука…

Это меня утешило. Несмотря на иронические искорки в глазах моего старого наставника.

…Но, Боже мой, куда может занести автора цепь воспоминаний, если он не придерживается заранее выстроенного сюжета! Ведь начал-то я главу с вечера на тюменском дворе, когда возвращался с отцом из кино. И когда похожая на оторванное ухо луна светила над нашим домом номер пятьдесят девять на улице Герцена. И когда у меня, несмотря на эту луну и недавно увиденный фильм, не исчезало грустное предчувствие.

Я знал, что папа скоро уедет.

И он уехал.

И в следующий раз я увидел его только через два года.