Золотое колечко на границе тьмы - Крапивин Владислав Петрович. Страница 86
Собираясь в кино, она принарядилась. Надела клетчатую, взрослого фасона юбку, новенькие тугие чулки, лаковые туфельки и шелковую белую кофточку. Волосы перехватила желтой лентой.
Я почистил пыльные свои полуботинки, надел чистую ковбойку и даже попытался выгладить потрепанные брюки.
День выдался пасмурный, зябкий, оба мы ежились без курток, но храбро уверяли друг друга, что ничуть не холодно.
Впрочем, в кинотеатре и правда было тепло. Даже душновато. Но когда мы отхохотали положенные полтора часа и вышли наружу, озноб нас тряхнул с новой силой.
– Ой… Славик, поедем на автобусе, а то закоченеем!
– У меня ни копейки.
– У меня есть мелочь. Бежим!
И мы помчались к остановке.
Не повезло. Когда перебегали улицу, Маша твердой своей туфлей зацепилась за торчащий из мостовой булыжник. Бряк на четвереньки! И сразу – слезинки на ресницах!
Я ухватил ее под мышки.
– Вставай. Сильно стукнулась?
– Не знаю. Наверно… – Теперь она стояла, согнувшись и держась за колено.
– Ну-ка, убери руки.
Она отпустила колено, выпрямилась. Губы дрожали. Чулок оказался порван, рубчатая материя намокла, в разрыве виднелось красное и блестящее.
– Промыть надо, – сказал я. Она виновато вздохнула:
– Ага…
К счастью, поблизости была колонка, а в кармане у меня лежал чистый, нетронутый платок. Я помог Маше сесть на валявшийся у запертого киоска ящик, сбегал до колонки, вернулся с мокрым платком. Маша все с той же виноватой улыбкой сидела, вытянув пораненную ногу.
– Отцепи чулок, – сказал я деловито и сумрачно. За хмуростью прятал я страх, что Маша догадается о моей внутренней дрожи. Потому что двигали мною не только медицинские причины, но и защекотавшее вдруг душу тайное чувство. Этакое сладкое и стыдливое замирание.
Нет, она, кажется, не догадалась. Послушно подобрала кромку клетчатой юбки, отстегнула от чулка блестящий зажим розовой резинки и, морщась, потянула чулок вниз. Я – все с тем же скрытым замиранием, но плотно – взял ее ногу снизу, под коленкой. Ладонью ощутил две тонкие птичьи косточки и дрожащую под кожей жилку. В этой хрупкости, в этом дрожании мне почудились и доверчивость, и боль, и надежда, что я эту боль успокою. У меня даже дыхание сбилось. Я кашлянул и сипло сказал:
– Потерпи, это быстро…
Выжал воду на колено, смыл кровь.
– Ну, вот. Не бойся, ты не глубоко рассадила. Сильно болит?
– Не… Только я крови испугалась. А ты не боишься крови?
– Вот еще! Я в прошлом году в лагере санинструктором был. Знаешь, сколько навидался всякого!
Я говорил правду. В начале смены вожатый Костя взвалил на меня эту должность, когда прежняя “лекарша”, Томка Румянцева, натурально грохнулась в обморок при виде чьей-то разрезанной стеклом пятки. Я сперва упирался, знал, что будут дразнить: “Санитарка – звать Тамарка”. Но Костя сказал:
– Мужик ты или тоже нервная барышня? Полевая медицина – дело суровое.
Дело, однако, оказалось не суровым. Серьезными травмами занималась лагерный врач Капитолина Павловна, а моими пациентами была в основном гвалтливая малышня с шишками на лбу и пустяковыми ссадинами. Я мазал повизгивающих октябрят зеленкой, не различая мальчишек и девчонок, и не испытывал ничего, кроме слегка брезгливой жалости.
Зато сейчас я мучился от нежности и преступного (как мне казалось) желания подольше ощущать биение теплой тоненькой жилки. Но это – в душе. А снаружи я по-прежнему оставался я деловитым санинструктором. Выпрямился, оглянулся, усмотрел у ближнего забора подорожники (в точности, как у нас в Тюмени). Сорвал, протер влажным платком лист, приложил к Машиному колену. Потом сам натянул и пристегнул чулок. Маша тихо ойкнула.
– Что? Больно?
– Не… Пальцы мокрые… – шепнула она. У меня, кажется, алели уши.
– Ничего, – бормотнул я. – Не простудишься. Вставай… Идти можешь?
– Конечно. Уже не болит… почти.
И мы благополучно добрались до остановки и поехали домой на автобусе. И болтали опять про кино и про всякие другие дела, как ни в чем не бывало. И, конечно, Маша не знала, что меня томит желание: пусть бы она в скором времени разбила при мне и вторую коленку. Я понимал, что желание это подлое: ведь ей будет больно!.. Но пусть только чуть-чуть… Лишь бы все повторилось вновь… Отныне я всегда буду носить в кармане чистый платок…
Дальше этого мои греховные помыслы не шли. Во всем, что казалось женского пола, был я тогда сущее дитя. И в жизни, и в мечтах. Правда, рассуждения Юрки Елисеева в вагоне слушал я с бывалым видом, но это было сплошное лицемерие. Лишь весною следующего года стал я видеть иногда сны, которые стыдливо называл про себя “пляжными”. Сюжеты этих снов нередко выходили за рамки чисто пляжной тематики. Причем так выходили, что я просыпался с колотящимся сердцем, с бусинками пота на лбу и горле, и со страхом, что кто-нибудь может подсмотреть и подслушать мои запретные видения. Однако девицы, являвшиеся в этих снах, всегда были старше меня, а Машу я не видел ни разу. В памяти она осталась как одна из последних страничек моего детства – светлых, незамутненных проблемами и чувствами приближающейся взрослости…
Кстати, как я вспомнил потом, была Маша похожа на мою давнюю-давнюю привязанность – четвероклассницу Ленку, которая когда-то жила на улице Нагорной и которую я звал Цаца-Ляга…
Расстался я с Машей легко. С печалью, конечно, однако без горечи. Как говорится, печаль моя была светла. Не то, что при прощании с Юркой Елисеевым в Казани. Во-первых, я надеялся, что расстаемся мы не навсегда – приеду следующим летом. Во-вторых, в глубине души я понимал: бывают в жизни моменты, которые не надо продлевать. Лучше просто сохранить их в памяти на всю жизнь.
Мы, конечно, обменялись адресами, но так ни разу и не написали друг другу. Видимо, по причине чисто ребячьей лени. В редких письмах отцу я передавал “соседской Маше” приветы, но скоро отец переехал в Минск, и я в Бобруйске больше не был никогда. Где-то ты теперь, девочка Маша с пушистыми волосами и нерешительной редкозубой улыбкой?
Впрочем, и тощий пацан Славка, где он?
…Отец на поезде проводил меня до Минска и там, как эстафету, передал знакомому доценту по фамилии Левкович. Тот собирался в Москву и обещал посадить меня на тюменский поезд. В Минске пришлось задержаться на сутки, и ночь я провел у Левковичей.
Отец вечером уехал, мне в чужом доме взгрустнулось, и Левкович, чтобы развлечь меня, показал двенадцатикратный большущий бинокль. В сумерках я сидел у раскрытого окна, разглядывал смутно различимые дома, светящиеся окна, пробегающие машины и силуэт старинного костела, что стоит недалеко от вокзала.
Вот тут-то и выкатилась в небо круглая, в полном своем объеме и сиянии луна.
И я навел на нее бинокль.
Странно, что в прежние времена не приходило мне в голову посмотреть на Луну в бинокль.
В давние годы, когда мы жили на Смоленской, у отчима был монокуляр (точнее, половинка полевого бинокля). Забравшись на невысокую крышу, я разглядывал в него окрестные дворы и огороды. Ну, прямо капитан на корабельном мостике. Засиживался на теплом тесовом скате иногда до вечера. Но на месяц, повисавший над закатом, или на выпуклый диск, розовевший в сиреневых сумерках, не навел объектив ни разу. И я, и все знакомые ребята были почему-то уверены, что земные бинокли до небесных тел “не достают”. Для астрономии годятся только специальные телескопы! Эта наивная убежденность на несколько лет задержала мое более близкое знакомство с луной. Точнее, с Луной, с космическим объектом.
Теперь же я от нечего делать навел бинокль на знакомый лунный лик… и отшатнулся!
Громадный желтый шар, весь в оспинах и шрамах, стремительно накатил на меня из тьмы.
И первая мысль была: “Вот это да! Показать бы Маше!” И даже почудилось, что рядом – теплое дыхание и пушистые волосы, щекочущие мне ухо. Я не стал прогонять это ощущение. И так, будто вдвоем с Машей, разглядывал ноздреватый лунный глобус, повисший над нами в жутковатой невесомости.