Гиперборей - Никитин Юрий Александрович. Страница 9
Видя обров, содрогался.
Он попятился в темноту, его трясло. Он ощутил себя слабым, беспомощным. Неужто опять его ведет незримая сила, более мощная, чем он сам? Нельзя остановиться, говорить с обрами, убеждать их, пробовать повернуть к Добру… Души обров поразило что-то ужасное, они черные внутри, и такой народ или племя, а скорее воинское братство, – обречены. А он обречен вести с ними бой.
Олег устало, словно нес на плечах горный хребет, потащился обратно в лес.
В пещере он долго и безуспешно звал Тайных. Да, он отступник, ибо оставил волховство, стал ведуном, ищет новые пути к Истине. Но из Семи Тайных ненавидит его только Фагим, глава Совета, с остальными удавалось мысленно общаться все годы. Они осуждают за отступничество, по-прежнему верят в старые пути, но все же общались!.. Или он сам настолько выпал в этот плоский мир, что утерял былую мощь, может общаться лишь, как и все здесь, криками и жестами?
Голова раскалилась от усилий, но под плотно стиснутыми веками он видел только черноту. Поплыли светлые пятна, потом – цветные, замелькали узоры, словно жилки на молодом листе, но всматривался напрасно – просто пятна, просто узоры, что исчезали, размывались, заменялись другими. Он ощутил слезы на щеках. Соленые как море, горькие.
Когда рассвет оттеснил ночь, Олег выбрел из пещеры на вершину холма, лег за огромным валуном, похожим на исполинский бараний лоб. Высоко в небе загорелись облака, подожженные стрелами Сварога, как совсем недавно горел терем племенного вождя дулебов. Олег перевернулся, уткнул горячий лоб в холодную землю. Увы, Апия, мать-сыра земля, заботливо охлаждала жар своего дитяти, лелеяла по-матерински, но молчала. Богиня знала все ответы на старые вопросы, но жизнь уже мчалась новыми, неведомыми ей путями.
Над головой заверещали птахи. Наскоро почистились, упорхнули, трепеща от возбуждения крылышками, спеша первыми осмотреть трухлявые пни, стволы, муравьиные кучи. Поздняя пташка глазки продирает, а ранняя уже носик прочищает.
Он затянул ремень на плече, закрепляя перевязь с мечом на спине, неслышно побежал вниз к селению дулебов. Решение, которое принял, было таким простым, плоским, что стало горько от непочтения к самому себе – в мирской жизни сложностей нет вовсе! Но опасности и крови – много.
Десятник Дупоглазорук пировал с лучшими воинами. Терем сгорел, а из оставшихся домов лучший оказался у нового войта. Теперь войт висел на воротах – посинел, язык вывалился, глаза как у совы: веревку выбрали потолще, шершавую, чтобы не задавила сразу. Всю ночь слышны были хрип, стук босыми пятками в толстые доски. Затих лишь к утру. Бабу зарубили – выла громко. Две малые дочки, в разорванных сарафанах, истерзанные грубыми утехами, прислуживали страшным обрам. Была еще одна, но та не выдержала. Кацапаган, старый вояка, предложил свой кинжал тому, кто придумает что-то новенькое. Выиграл, конечно, он сам, но едва не разорвал ее пополам, потом она чудом не задохнулась, а под конец детская спина хрустнула, и девчонка перестала двигаться, но еще жила. Ее сбросили с крыльца, а затем кто-то из обров, проходя к колодцу, равнодушно наступил сапогом на тонкое горло, услышал хруст и пошел дальше.
Они пировали с вечера, похоронив убитых, смыв копоть после пожара. Дупоглазорук остался старшим: проклятый пещерник выбил стрелами всю верхушку. Трудностей Дупоглазорук не ждал. Сейчас десятник, завтра будет сотником, как только известие о резне донесется на конских копытах до походного хана. А пока он с лучшими из уцелевших пил странное вино, приготовленное из меда, – сладкое, липкое, но с мощным ароматом, и крепкое, как удар кулака в боевой рукавице.
Кацапаган в который раз рассказывал о схватке у ворот, когда едва-едва не поразил увертливого пещерника – еще миг, и тот бы пал от мощной длани Кацапагана. Его слушали вяло, пили хмуро. Ермагама швырял обглоданными костями в младшую дочь, стараясь попасть в глаза. Заплаканная, она не пыталась уворачиваться, едва держалась на ногах, по внутренней стороне детских ножек текла струйка крови.
– Это кто-то из наших, – заявил десятник свирепо. – Дулебы воевать не умеют, мы их стерли в прах в первом же сражении!.. Это какой-то из наших!.. Я слышал, не все приняли начертанный богами путь.
– Те ушли давно, – пробормотал Кацапаган. – Когда хан Обад принял новую религию… Не все согласились отдать всех своих богов за одного чужого. Не все!
– Это было давно, – согласился третий, ветеран многих войн Крагатак, – к тому же то было далеко, на родине. Откуда взялся этот?
– Уходят и потом, – возразил десятник. – Кто знает, когда приходит малодушие? В какой момент суровая душа вдруг становится уязвимой, доступной унижающей воина жалости?
– Хорошо, что сгорел, – сказал Кацапаган. – А то, глядишь, и другие…
Над ухом резко хлопнуло. Кацапаган оглянулся, с недоумением смотрел на лохмотья от бычьего пузыря, тонкой пленкой которого дулебы затягивали окна. Сейчас в окно дул свежий ветер, солнце бросало в избу яркие лучи. Хрип с середины комнаты заставил Кацапагана оглянуться в другую сторону. Десятник неестественно запрокинул голову, из горла торчало белое оперение стрелы, а острие высунулось с другой стороны толстой высокой спинки резного стула.
Все застыли. Это длилось лишь миг, тут же Крагатак с грохотом полетел из-за стола: стрела, ударив в лоб, отшвырнула на середину комнаты. Кацапаган не двигался, чувствуя, что находится под защитой стены, третья стрела свистнула совсем рядом – грузный Ендлярма рухнул без звука: стрела попала в висок, пробила голову насквозь.
Двое уцелевших поспешно плюхнулись на пол среди объедков, отползли под защиту стен. Один замешкался, стрела в последний момент вонзилась под лопатку, и он быстро затих, царапая ногтями пол.
Прямо над ухом замершего Кацапагана за стеной прогремел страшный, как львиный рык, голос:
– Меня хороните?.. Это вы все трупы!
Кацапаган сидел за столом не шевелясь, даже боясь выпустить кубок из онемевших пальцев. Спиной он вжимался в стену, чувствуя там, на просторе, огромного страшного человека. В углу застыл Мирошноман – храбрый, неустрашимый, но теперь бледнее стены, под которой искал защиты. Он встретился взглядом с Кацапаганом. Тот не двигался, страшась окна, рядом с которым сидел, боясь отодвинуться.
За стеной было тихо. Кацапаган начал мелко трястись, двор был заполнен блеяньем коз, кудахтаньем, скрипел колодезный ворот, а в это время чужак наверняка уже крадется к другому окну – их еще два! – оттуда выстрелит в него… или Мирошномана.
Он успел умереть сотни раз, в желудке будто образовалась огромная глыба льда, и все тело холодело, застывало от ужаса. Вдруг дверь с треском распахнулась – оцепеневший Кацапаган даже не шелохнулся, уже в душе мертвый, – через порог шагнул пьяный Когуторман. Он уцепился за косяк, перекосил рожу:
– Ну и надрались… А еще на меня… Вымойте сперва свои грязные пальцы, прежде чем указывать на мои пятна…
Мирошноман оторвал голову от пола, спросил сдавленно:
– Там за хатой… видел кого?
– Никого, – ответил Когуторман и рыгнул. – А что, каджи привиделся?..
– Нет, но…
– А что вы… Великая Кобылица!.. Передрались, что ли? И вина сколько разлили, болваны неотесанные, а еще новому богу кланя…
Кацапаган, разом ожив, метнулся через всю комнату, опрокинул стол, выскочил на крыльцо. На пустом дворе блеяла и пыталась оборвать веревку одинокая коза – не кормили со вчерашнего дня. У ворот молодой обрин гонял на длинном поводе дикую лошадь, хлыстом приучал к полной своей власти. И лошадь, и молодой воин уставились на взъерошенного Кацапагана с удивлением – у парня отвисла челюсть, а лошадь фыркнула.
Кацапаган вдруг понял, что после гибели десятника теперь он старший. Повернулся на крыльце, крикнул:
– Мирошноман! Когуторман! Выносите раненых. Пещерника нет, скрылся.
Из хаты донесся протрезвевший голос Когутормана:
– Раненые? В них жизни как в скамье, на которой сидят! Стрелы прошибли насквозь, как я протыкаю пальцем лист лопуха.