История в стиле рэп - Щербакова Галина Николаевна. Страница 5

– Если уж не нашли сразу… Впрочем, по-моему, никто и не искал. Я оказалась жива. Рана оказалась ничтожной.

– А ты не боишься второй попытки?

– Боюсь. Но другое мне страшнее. За что? Я перебираю с младых ногтей всех, кто меня не любил, кого не любила я. Ты знаешь, все хорошие люди.

– Жизни без врагов не бывает, – отвечает она. – Я прожила меньше тебя в два раза, а пяток гадов я бы пристрелила, не дрогнув.

Она вдруг пугается этих слов и кричит болезненно, истерически:

– Но на тебя я злюсь, временами ненавижу, но все равно люблю. Это что, не понятно? И это больше того, какие вы…

– А какие мы?

– Всякие. Зануды. Ты всегда больше всех знаешь, папа всегда лучше всех понимает. До тошноты. – Она кидается ко мне. И я понимаю: дочь моя соврет – не дорого возьмет, но вот ее руки, длинные красивые руки, которыми она обнимает меня, обмякшую, плачущую, не обманывают.

Таким был наш момент истины.

Моя подруга, журналистка милостью божией, написала очерк «Выстрел», где, не называя фамилий, высказалась о росте немотивированных преступлений, преступлений порыва. Она писала, что слово «убить» перестало быть в нашей стране синонимом преступления, люди легко, не задумываясь, посягают на жизнь другого. И это самый страшный признак времени, когда бояться можно и нужно каждого. Тем более что преступления порыва не раскрываются. В них фигурируют и дети-ангелы, и бывшие члены партбюро, и дошедшие до ручки старики.

Подруга, будучи новообращенной христианкой, верила в воцерковление, пост и исповедь. На этом месте мы разбивались друг о друга. Я верила в теорию густот Дмитрия Панина, в бесконечность жизни, я верила в Бога и не верила до исступления в эти офисы его имени – наши церкви. Господи, как в этих ряженых, не верующих по определению, по блудливому глазу можно верить? Подруга говорила: ешь, что дают, другого нет и не будет. Поп равен приходу, а приход равен попу. Третьего не дано. Мы смеялись и плакали, но именно так, а не иначе устроена жизнь.

Закончим на этом первую часть истории с простреленной ключицей. Временами я ловлю на себе осуждающе-презрительный взгляд дочери, в котором много всего сразу. Муж сопровождает меня по возможности всюду, и ясно, что стент ему не помог.

II

Я получила письмо из города моей юности. Трогательное письмо от моей учительницы. Ей уже под восемьдесят, но она по-прежнему работает. Она пишет, что нашей школе, как и ей, исполняется восемьдесят лет. По этому поводу городские власти решили устроить «праздник во славу образования» (ее выражение), и она очень бы хотела, чтобы я «не погнушалась» (ее слово) и приехала на денек.

Первый порыв – вежливо отказаться, загружена, нездоров муж и прочая. И придумать длинную слюняво-торжественную телеграмму. Ее зачитают где надо, и это будет лучше, чем мое личное явление народу. Встречаться после тридцати с лишним лет после окончания школы – это эксперимент посильнее, чем «Фауст» Гете.

Но у меня, к несчастью, был месяц времени на раздумье, и мое развитие этой темы почему-то пошло в обратном от хорошо продуманного отказа направлении. Я стала размышлять, что вполне можно поехать и с мужем. Он кончал школу в соседнем от нас поселке, и мы, как это было принято тогда, дружили школами.

Вы знаете, как летит время? Понедельники оглашено стучат на стыках времени. Первый, второй, третий. Вот и месяц прошел. В последнюю минуту я решила: еду. Но вариант с мужем не получался, он в этот самый день должен был выступать оппонентом на одной важной для него защите диссертации. Он взбутетенился и сказал, что я тоже никуда не поеду, но как вспыхнул, так и погас. Речь шла о двух ночах и полутора днях. Всего ничего. Была бы в городе Инка… Но она уже полгода как жила в Германии. Была в полном восторге от упорядоченной и обеспеченной жизни, учила немецкий так, чтоб «слова отлетали от зубов». Почему-то с излишней страстностью доказывала в письмах нам с отцом, что немецкая литература гораздо глубже и содержательней русской («читайте Манна!»). Окажись она в Англии, она бы то же писала об английской литературе («читайте Диккенса!»). У нее всегда так: постепенно, но внезапно возникают не очень глубокого пошиба идеи, с которыми даже негоже спорить, ибо они насколько истинны, ровно настолько же и ложны. Но это упоение собственной вдруг возникшей мыслью всегда ее пьянит и возбуждает.

Я дала телеграмму, и меня встретили на шикарной машине. Я не секу в марках. Встречала меня немолодая женщина с традиционным русским скуластым лицом, серыми, слегка припухшими глазами и сочным, полным, ненакрашенным ртом. Мы сели с ней на заднее сидение. Я пялилась в окошко, вспоминая, сколько же лет я не была здесь. Получалось, почти пятнадцать. С тех самых пор, как я похоронила маму на местном кладбище. Я повернулась к женщине и спросила, можно ли мне до всего заехать на могилу, потому что времени у меня в обрез: на завтра уже обратный билет.

– Можно? – спросила женщина шофера.

Тот, не поворачиваясь, покачал головой.

– Велено – сразу к порогу.

«Ну, и черт с тобой, – подумала я. – Вот остановлюсь в гостинице, или как это здесь называется, брошу вещи и на собственных ногах схожу. Делов!»

И я стала смотреть на дома, выросшие вдоль шоссе, на месте шелестевшей кукурузы и самозастроек послевойны, о которых мне рассказывала мама и которые я еще успела увидеть сама.

– А ты меня так и не узнала, – сказала женщина.

Я повернулась к ней. Я не то чтобы ее не узнала, я ее не знала! Вообще! Никогда! Ни одной морщинкой, ни одной сединкой она не присутствовала в моей памяти. А у меня – так я считала – хорошая, и еще лучше – цепкая память на лица.

Какая-то путаница. Ее, видимо, послали, но не за мной. В кутерьме торжеств такое бывает.

– Да нет! – говорю я уверенно. – Вы спутали приглашенных лиц.

Далась мне эта, ни к селу, ни к городу, ирония.

Я Шура Лукашенко, – сказала она.

Наверное, так всплывают затопленные города. Так встречают из тридцатилетней ссылки родных, так утром обнаруживаешь у кошки котят. А она ведь из дома ни ногой, она ведь кошка-девочка.

Шура Лукашенко взошла из памяти мощно. И теперь, глядя на нее, я узнавала глаза в кристалликах (таких больше не видала), вытянутые и приросшие мочки ушей. Такие, слышала, бывают у несчастливых женщин, женщин без судьбы, то бишь без мужчины. Я даже вспомнила сладковатый запах ее пота. Она всегда сидела за партой впереди меня. Зачем же служившая мне память так старательно спрятала ее следы? Я ведь иногда такие мелочи помню, что даже удивляюсь.

– Боже! – говорю я. – Старая я идиотка.

Она молчит. И я чувствую – наслаждается моим конфузом. А тут машина тормозит у дома из тех, что возникли при мне, я помню их строительство и улицу по имени Школьная, если по ней идти и идти, упрешься в ту самую школу, в которую я приехала.

– Ты остановишься у меня, – говорит она.

– А что, нет гостиницы? Или как это… дома приезжих?

– Там будут мужчины, – говорит она, – а женщин мы разобрали.

Я не хочу в этот домик. Я помню, она тут не жила, но не в этом дело. Все мое естество (или это не то слово, которое должно обозначать телесно-душевное состояние?) противится, я не хочу сюда, я хочу куда-то туда или уж совсем обратно.

Но мы, тем не менее, входим в правую половину дома для итээровцев. Покойница-мама, надорвавшаяся в детстве после войны на строительстве собственного «наливного» бетонного уродца, сокрушалась, что другим дома достаются за так. «Вон целую Школьную застроили, – говорила она. – Но я бы не поехала туда! – Мама никогда не следовала в разговорах логике мыслей, чувств и слов. – Чтоб двор на двоих, а за стеной чужая кошка мявкала! Нет! Я люблю быть самой себе хозяйкой».

Шура Лукашенко себе не хозяйка. Нас облаивает, видимо, своим собачьим матом пес из левой стороны дома.

– Дурак! – говорит ему Шура. От чего пес звереет пуще и становится на задние лапы возле заборчика, как бы грозясь перепрыгнуть через него. Я робею. Но Шура, открывая дверь, поясняет мне, что собака шумная, но не злая, даже «если перескочит, начнет хвостом вилять и нюхать под юбкой».