Город за колючей проволокой - Василенко Светлана. Страница 6

Режиссер снял свой фильм. А я еще нет. Я словно Бориска, колокольных дел мастер, из фильма Тарковского, еще не нашла своей глины, чтобы колокол зазвенел. Мне нужна еще одна сцена.

– Я тебя не понимаю, – говорит режиссер. – У нас столько материала…

– Нет, – говорю я. – Вот увидишь, без этой сцены фильм не получится.

Лучше добавить: легенда про Конец Света не получится.

Мы снимаем в развалинах купеческого дома. После революции он стал зданием НКВД. В перестройку его подожгли.

Леша бродит по развалинам, посвистывая, – разговаривает с птицами. Те откликаются на его свист.

– Ну что ты хочешь? – спрашивает меня режиссер. – Что он должен делать?

Я сама не знаю, чего я хочу.

Лешка, собрав щепочки, поджигает их, греет над огнем озябшие руки. Красные, большие, они так похожи на руки Надьки-дурочки.

– Стоп, – говорю я, удерживая в себе сердце. – Стоп.

Я нашла. Вот что Надька делала в ту ночь, когда должен был наступить Конец Света. Когда мы бросили ее одну в Городе. Конечно же, она разожгла костер. Было холодно. Она же не знала, что костер зажигать нельзя, и грела большие озябшие красные руки.

– Снимаем, – говорю я.

Я сняла свою Легенду о нашем Городе.

Теперь можно уезжать.

Я иду в магазин за хлебом. Перед магазином – вечно разрытая яма. Опять прорвало водопроводную трубу, чинят. Я начинаю обходить яму по узкой опасной тропке, рискуя в нее свалиться. И вдруг уже в конце опасной тропы встречаю Надьку-дурочку. Под мышкой она несет буханку хлеба. Мы здороваемся с ней, стоя над глубокой ямой. Видно, что Надька рада мне. Я не знаю, о чем с ней говорить. Я не знаю, о чем с ней говорить, вот уже как тридцать лет, поэтому всегда только здороваюсь. Но теперь я почему-то медлю. Я смотрю в ее улыбчивое, бессмысленное лицо, бессмысленные пустые глаза и зачем-то задаю дежурный вопрос: «Надя, как ты живешь?», ожидая услышать от нее такой же дежурный ответ: «Нормально». Но вдруг она глухо охает, будто я этим вопросом, словно обухом топора, ударила ее по голове и у нее там, в голове, прояснело, разум блеснул в ее глазах, она остро и ясно взглядывает на меня и произносит слова, которые рвут мне сердце: «По-разному, Света. Иной раз мне так тошно, хоть в петлю лезь. А иногда – ничего живу. Ничего…» Господи, кто из нас даун, думаю я. Мы стоим над ямой, у меня кружится голова, и я понимаю, что если мы немедленно не разойдемся, то я рухну вниз.

– Давай отойдем от ямы, – говорю я Надьке, – а то упадем.

Надька смотрит вниз, на дно, и говорит:

– А я тогда здесь пряталась всю ночь, помнишь, когда нас американцы бомбили?

Мое сердце начинает разрываться на части.

– Где пряталась? – спрашиваю я глухо. – В этой яме?

– Ну да, – говорит Надька. – Меня в автобус не взяли, я побежала домой, было темно, и я в нее упала.

– Ты просидела здесь всю ночь? – спрашиваю я.

– Сначала я кричала, – говорит она и замолкает.

– А потом? Что было потом? – спрашиваю я.

Она упорно молчит. Ее опять замкнуло. Глаза ее заволакивает пленкой. Она смотрит на меня бессмысленно и пусто. Меня бьет колотун. Я осторожно обхожу ее и быстро иду к магазину. Я иду и плачу сухим плачем. Зачем я приехала сюда? Зачем я снимаю этот фильм? Господи, прости меня за Надьку, прошу я.

Я оглядываюсь. Надька все так же неподвижно стоит над ямой и смотрит на меня бессмысленными глазами.

– Надя… – говорю я ей.

Что-то опять блеснуло в ее глазах. Она делает ко мне шаг, и я бросаюсь ей навстречу.

Я обнимаю ее, и она тычется своим лицом, враз ставшим от слез мокрым, в мое, как ребенок, не умеющий целоваться. Она целует меня не губами, а всем лицом: мокрыми щеками, лбом, подбородком…

– Мне было ТАК страшно там. – Она скашивает свои глаза на яму. – Одной, без тебя…

Я смотрю в ее зареванное лицо и потеряно говорю:

– Я знаю, Надя… Надя, прости меня…

А сама вдруг понимаю, что Бог тогда спасал Надьку, а не нас. Если бы действительно началась война, мы бы в открытой степи погибли сразу же от первой ударной волны. А Надька в этой глубокой яме спаслась бы. Может быть, одна из всего человечества.

У режиссера перед отъездом нелады с сердцем. Сказалось перенапряжение последних дней. Я иду в штаб прощаться с полковником Юрой.

Полковник сидит в комнате один. Он сидит за столом и что-то пишет. На мое приветствие, не поднимая головы, произносит что-то нечленораздельное.

– Вот, уезжаем, – говорю я. – Попрощаться пришла.

Юра наконец поворачивает ко мне хмурое лицо.

– Что? – говорит он, глядя на меня в упор. – Сняли кино про своего дурака?

Я теряюсь.

– Юра! Мы снимали фильм про мое детство, – осторожно говорю я.

– Не пизди! – вдруг говорит он угрюмо. – Интеллигенты гребаные! – Дальше он матерится, как сапожник. Я разворачиваюсь, чтобы уйти. – Ты думаешь, мы тут бараны, да? С одной извилиной? У нас разведка пока еще работает. Я с первого кадра знал, про что вы снимаете… – говорит он мне в спину.

– Так что ж ты не заложил нас?! – свирепею я тоже.

Он молчит, и я оглядываюсь.

Он смотрит на меня несчастными глазами.

– Да снимайте что хотите! – говорит он устало. – Города все равно уже нет. Все развалилось. – И добавляет горько и страстно: – Светка, ты что, не понимаешь?! Мы же страну просрали! Такую страну!..

Мы прощаемся с ним, примирившись. Он, кося своим конским глазом, вдруг смущенно спрашивает:

– Ты хоть про горку помнишь? Как мы с тобой неслись?

Здесь, в этом городе, все всё помнят о своем детстве. И когда Бог призовет нас всех к себе, мы предстанем перед Ним малыми детьми, выстроившись в ряд, и будем рассказывать Ему о своем детстве – как мы собирали красные тюльпаны, как летели с ледяных горок и целовались, как лежали в степи и ждали смерти, – у нас есть что Ему рассказать, – но только о детстве, только о нем, потому что больше мы ни о чем не помним. И может быть, Он нас простит?

– Юра, я про нее, про эту горку, всю жизнь помню, – говорю я.

– Жизнь… – говорит Юра грустно. – Как быстро она прошла!

– От жизни останутся только легенды, – как эхо откликаюсь я. Эта фраза звучит во мне теперь всегда, как музыка.

– Если останутся, – говорит Юра.

– Я постараюсь, чтобы остались, – говорю я.

– Ты нас, это… не закапывай уж совсем, в фильме-то своем. Ты же местная, кап-ярская… Оставь людям надежду, – говорит он, заглядывая мне в глаза. И добавляет с уже совершенно другой интонацией, почти со стоном: – Эх, застареть бы быстрее, Светка, чтобы уже не видеть этот бардак…

Я выхожу и иду. Я иду по мертвому городу. Я иду по мертвой земле. Я иду по мертвой стране.

Мы возвращаемся в том же «газике», и шофер у нас тот же румяный солдатик. Я сижу рядом с ним. За мной киногруппа, весело переговариваясь, чокается солдатскими кружками со спиртом. Я не пью. Заболела. У меня высокая температура.

Мы подъезжаем к памятнику Золотой Орде. Киногруппа хочет выйти и сфотографироваться на память. Я остаюсь в машине. Осенняя степь вокруг памятника распахана трактором. Чтобы подойти к нему, киногруппе приходится на каждом шагу проваливаться в свежевспаханную землю.

У остановки стоит мужик и продает сушеную воблу. Киногруппа возвращается. Режиссер покупает у мужика воблу. Жалуется мужику:

– Не дойдешь до памятника… Озимые, что ли, сеют?

– Какие, на х…, в степи озимые? – откликается мужик.

– А зачем же распахали?

– Так золотого коня ищут. Хан Батый где-то тут закопал, – словно несмышленышу, отвечает мужик режиссеру – без объяснений, как само собой разумеющееся. Будто это было вчера.