Романтики и реалисты - Щербакова Галина Николаевна. Страница 37

– А ты, оказывается, сопливый романтик, – печально сказал Крупеня, прижимаясь боком к выдвинутому ящику.

– Дядя Леша, пусть я сопливый. Но я тогда, в Кузбассе, много думал о первой жене отца.

– Думать тебе больше не о чем.

– Возможно. Не спорю. Но я так понимал ее, так понимал! Понимал ее, что ушла…

– И тебе ничуть не было жалко отца? Он долго горевал из-за этого. Почти всю войну. Я когда с ним познакомился, думал, что у него кто-то погиб… А потом он мне сказал, что был женат всего несколько месяцев… До войны. Я не думал, что у нас об этом пойдет разговор. Двое сходятся и расходятся – это ведь всегда темный лес, и я не люблю это обсуждать. Но если о твоем отце… Что, если его просто пожалеть?

– Что вы от меня хотите, дядя Леша?

– Я хочу, чтоб ты пришел ко мне в гости двадцать четвертого февраля. Говорю сразу – будут твои. Встретитесь за столом на нейтральной территории.

– Я приду на эту, такую симпатичную мне территорию. А Пашка?

– Обеспечу.

Евгений улыбался, прищурив глаз: что, мол, с тебя возьмешь, бедного печеночника, если ты решил играть роль миротворца? И Крупеня махнул рукой: иди. А когда за Евгением закрылась дверь, вспомнил, что, пока они разговаривали, никто ему не звонил и никто не приходил. А была планерка. Теперь-то она кончилась… И могли бы, хоть для приличия, выяснить, тут он или нет. Живой ли. От жалобных мыслей стало противно и стыдно. Он решил, что надо наконец ложиться в больницу, сразу же позвонил Вовочке и сказал о своем решении. Тот начальственно заохал и попросил не нервничать.

И Крупеня, ни с кем не простившись и постанывая от боли, вызвал машину и уехал домой.

Трагедия, в сущности, оказалась почти комедией. Эссенция, которую выпила Люба Шестопалова, была простым уксусом, да еще и с подсолнечным маслом. Скуповатая Любина мать имела привычку сливать остатки с селедочницы обратно в бутылку. И крик Любава подняла не потому, что было больно, а потому, что ради крика-то все и делалось. Вот она выпьет, швырнет бутылочку во что-нибудь стеклянное – швырнула в хозяйственную полочку, на которой стояли вымытые банки, – швырнет, значит, бутылочку и ЗАОРЕТ. Ася внимательно слушала, а Любава спокойно рассказывала, как она орала, как прибежала из сараюхи мать и как у матери поотрывались на халате пуговицы от бега – халат узкий, в нем только стоять можно, а она рванула, как Брумель, и в три прыжка уже была в избе. Увидела стекло на полу и то, как Любава опускалась рядом с ним на пол, широко раскинув руки, и обомлела. Любава так и говорила:

– Мне руки хотелось раскинуть пошире, чтоб было страшнее.

– А почему так страшней? – спросила Ася.

Любава пожала плечами, поежилась, и под ней скрипнули пружины. Она лежала на высокой перине и на трех взбитых подушках. Белье было белое как кипень, вываренное и высушенное по-домашнему. Казалось, от него пахнет морозом, хотя в комнате было тепло, а Асе жарко, она ведь так и не успела снять с себя три теплые кофты – торопилась к этому смешному несчастью.

– Скажи, – спросила она, – ты хоть на минутку, хоть на мгновение подумала тогда о маме?

Любава засмеялась и ответила странно:

– Я думала, что у меня все получится как надо. А Маркс говорил – победителей не судят.

– Никогда этого Маркс не говорил, – сказала Ася.

– Нет, говорил! – Любава приподнялась на подушках и устроилась поудобней. – Говорил, говорил, я знаю точно. Я просто не думала, что он такой твердокаменный.

– Сергей Петрович?

– А кто же еще?

– Я с ним еще не говорила.

– Теперь уже не надо. Теперь он мне не нужен.

– А мне – придется. Ему много еще предстоит разговоров из-за тебя. Не жалко?

– Абсолютно. Так ему и надо.

– Не понимаю. То ты из-за него хочешь умереть, зна-чит, он тебе небезразличен, а то тебе на него наплевать.

– Мне на него наплевать, если ему на меня наплевать…

– А если б он к тебе пришел тогда, ты думаешь, не было бы у него разных неприятных разговоров?

– Я бы всем сказала, что выпила по ошибке. Думала, мол, что огуречный рассол. У нас он всегда есть, я его люблю без ничего пить, просто так…

Абсолютная, почти невозможная откровенность! Что это – предел цинизма или просто глупость? Ася оглядела комнату. Все блестит, ни пылиночки. Этажерка с книгами. Какими? Надо встать и посмотреть. На стеке дорогой ковер. И пышная постель, на которой лежать, наверное, очень приятно.

– Ты где жила, когда поступала в институт?

– В общежитии. – И мордочка сразу же – и недоуменная, и чуть брезгливая.

Ну еще бы! Ася представила себе плоские общежитские коечки. Там летом никакой, даже кинооткрыточнои индивидуальности. Казенно-деловой стиль, суконные одеяла, мутные стаканы, длинные веревки от штор. Сами шторы в закутке у коменданта лежат. Абитуриенты обойдутся и без них. Одеяла пересчитываются каждый вечер. Стаканы тоже.

– Ты на чем срезалась?

– Первый год на сочинении. Второй – на истории…

– А другие из вашей школы?

– Кто поступал, а кто на работу в городе устраивался!

– А ты на работу не хотела?

– На черную? Еще чего!

– Почему обязательно черную?

– А какая может быть работа без образования?

– Всякая. Ты думаешь, у инженера в цехе очень белая работа? А можно в галантерейном магазине продавать галстуки, ленты. Разве это черная работа?

– Ну вот еще!

Асе подумалось: не надо здесь зря сидеть. Любава ей понятна до донышка. «Банка разбилась всего одна, мне хотелось, чтоб было больше… Много, много битого стекла, как после бомбежки». – «Господи, да где ж видела бомбежку?» – «В фильме «Летят журавли». Помните, он ее несет по битому стеклу и у нее висят руки…»

Когда Ася уезжала в командировку, она в коридоре встретила Священную Корову. «Видела я таких истеричек, – сказала та. – Это – не тема. Пусть ими занимаются психиатры. Сейчас психов много. Провинциальная экзальтация. Я бы это письмо выкинула, к чертовой матери… Оно с соплями».

Битое стекло и раскинутые руки. Корова как в воду смотрела. Экзальтация. По сути. А сверху огуречный рассол откровенности.

Вошла мать. Три нижние пуговицы на халате так и не пришиты, а ведь прошло уже десять дней. А Любава лежит и, судя по всему, вставать пока не собирается. Мать подала ей молоко. Любава пила мелкими глотками, и при каждом ее глотке у матери вздрагивал подбородок.