Прощание с кошмаром - Степанова Татьяна Юрьевна. Страница 40
То, что Якин талантлив, и то, что он первоклассный художник, Белогуров понял с первого взгляда на его работы. А то, что он не продавался, это – кто же пророк в своем отечестве? Был он к тому же страшный алкаш, как и вся полунищая богема Арбата и Дворцовой набережной, где его знали все собаки, и московские, и питерские, и к тому же большой оригинал левацко-большевистского толка. Считал себя единственным, «некупленным властью» борцом за пролетарскую идею, бредил великим Че Геварой, а в свободное от росписи фресок для бара «Гайка» время даже сочинял «диктуемые моментом» поправки к «Государству и революции». Якин вечно нуждался в деньгах (после бегства от «идейно-буржуазно-чуждой» сожительницы в Питере все его имущество состояло из старенького мотоцикла с коляской, сумки с одеждой да «средств производства»). Внешне он был видный парень – яркий блондин с роскошной гривой русых, собранных на затылке в густой хвост волос, умный, насмешливый, пылкий, резкий, и, если бы не «злоупотреблял», все бы в его жизни, наверное, сложилось по-другому. Но Белогуров и сам уже «злоупотреблял», а поэтому не ему было винить Гришку Якина в его слабости.
Якин рисовал (не бесплатно, конечно) для Белогурова фреску-коллаж на стене в гостиной. И странная фантасмагория представлялась его вдохновенному взору: Fin de sicle, как он говаривал – Конец века. Скончание времен. В композицию эту вошли многие образы, памятные Белогурову с детства и юности, – Мэрилин Монро в виде голливудской феи-бабочки, «Битлы», словно валеты, выпавшие из игральной колоды, Высоцкий в алой кумачовой рубахе и царских регалиях Емельки Пугачева, нахлестывающий нагайкой серого в яблоках, вставшего на дыбы жеребца, Сухов и Верещагин, чокающиеся гранеными «сто грамм» над станковым пулеметом, ее благородие госпожа Удача в виде бубновой дамы в подвенечном уборе. Образы эти вырастали из какого-то фантасмагорического хаоса клубящихся облаков, развевающихся кумачовых знамен, залатанных хипповыми заплатами джинсовых драпировок, кусков потрескавшейся кухонной клеенки (такая, в синюю клеточку, помнится, была на коммунальной кухне Белогуровых на Арбате). Они отпочковывались друг от друга, как побеги невиданного живого дерева – небоскребы Нью-Йорка, «где я не был никогда», Роберт де Ниро в облике гангстера с автоматом, тут же – зеленоглазый загадочный Улисс – дитя Джойса, растекающиеся по столу в форме яичницы знаменитые часы Дали, отсчитывающие последние минуты Века и Тысячелетия, и еще…
Белогуров смотрел на фреску и словно видел эту фигуру впервые.
– Что это? Что это такое? – прошептал он хрипло.
– Это же… Иван, да вы сядьте, на вас прямо лица нет. Что-то случилось? Так рано еще, я только встал, за работу не брался и… А это вчерашнее, я закончил… Да что с вами?
– Чуть не врезался. Там… у Курского на кольце. – Белогуров сел на рулон коврового покрытия у стены. В гостиной, так как тут работал Якин, пока не было даже мебели. – Я… не из дома еду… так, шлялся… решил заглянуть по пути да чуть в аварию не угодил… Болван…
Якин покосился на этого «хозяина апартаментов», как он звал про себя Белогурова, – шлялся? Всю ночь, что ли? Странно – трезвей стеклышка, даже и не пахнет спиртным. Но вот лицо… Белая окаменевшая маска вместо лица – ходячий испуг и страдание. Белогуров не сводил глаз с фрагмента фрески, где Якин, кстати, после детального с ним обсуждения, только вчера вечером закончил фигуру из «Страшного суда», что в Сикстинской Капелле. Ту самую, знаменитую, часто изображаемую на открытках и репродукциях фигуру человека, закрывшего в ужасе и потрясении от представшей перед ним картины Ада, Чистилища и Суда лицо ладонью.
– Но вы ж сами, Иван… Мы же это с вами предварительно обговаривали… Вы сами остановились на этом микеланджеловском «Ошарашенном», как вы его окрестили, – заметил Якин. – Теперь неприятно на него смотреть? Он тут ни к чему, думаете? Что ж, давайте уберем. Хотите, – он усмехнулся, – влимоним сюда «Титаник», камнем идущий ко дну, хотите, я вам сюда Леонардо Ди Каприо вставлю, еще что-нибудь этакое из… соплей с сахаром?
– Нет. – Белогуров все глядел на искаженное ужасом лицо на фреске. – Пусть… черт с ним, пусть остается, без соплей обойдемся… Я что-то никак не могу в себя прийти, Гриша… Авария. Едва вывернулся. Пусть этот будет, не трожь его… А ты сам, скажи, веришь? Микеланджело вон верил, а ведь не глупее нас был… А ты, скажи, веришь?
– Во что? – Якин, присев на корточках в углу, рылся в своем барахле, сваленном в сумках и так просто кучей прямо на полу. Извлек початую бутылку водки.
– А вот в этот Суд? Что, мол, все равно всем за все воздастся? – Белогуров пытался усмехнуться, но усмешка обернулась жалкой гримасой.
– Не-а. Экие каверзные вы с утра вопросы задаете, Иван… За жизнь, философию и любовь русский интеллигент обычно к ночи рассуждать начинает.
– И я не верю. Брехня все это, чушь. Ничего там нет, тьма. А… а так иногда страшно, Гришка, – Белогуров сгорбился. – И я просто не могу, не знаю… Что это, водка у тебя? А, все равно, давай. Немного, а то я все же за рулем.
– Да разве можно вам сейчас за руль? – Якин выглянул в окно: во дворе на охраняемой платной стоянке действительно стояла вишневая белогуровская «Хонда». – Егору вон позвоните, он за вами приедет и машину отгонит. Хотите, я позвоню?
– Не звони туда! – Белогуров и сам испугался своего хриплого крика. – Не нужно, все ерунда… Черт с ними, и с Егором, и с тачкой… я тут посижу, дух переведу и поеду – работай, мешать тебе не стану. – Он провел по лицу рукой. – Обрыдло мне все, Гриша. Дом и вообще… Глаза бы не глядели. Хоть бы сбежать куда… Ты – вольняшка, как отец мой говаривал, закончил день, собрал манатки – и свободен. Завидую тебе, не потому, что талант ты, а потому, что вольный ты человек…
– А вас кто неволит? – спросил Якин, разливая водку в две кофейные чашки.
– Меня? Я сам себя неволю.
– Это все деньги. Деньги вас душат, из горла прут, – назидательно заметил Якин. – Собственность. Капиталист вы, Иван, де-факто, а де-юре… Вы же образованный, культурный человек, тонкая натура. В душе-то разве этого вам надо?
– Этого, – Белогуров обвел глазами гостиную. – А ты бы разве, Гриша, от всего этого, будь оно твое, у тебя, отказался?
– Врете вы. Дело-то все в том, что этого вам уже тоже не надо. Сыты вы этим во как. – Якин ребром ладони черкнул по горлу. – Оттого и пьете.
– Я пью? А ты с чего пьешь?
– Вы знаете с чего. С горя. Мне за державу обидно. Была страна, всех в кулаке держала, все кланялись, под козырек держали, а сейчас… Сердце болит – вот с чего пью. Перестану, когда грянет, Иван. А оно грянет – попомните мои слова, – таким заревом полыхнет! Все эти ваши «мерсы», версаче-хреначи – вверх тормашками… Предупреждаю, с вас первого я тогда начну.
– У меня нет «мерса», Гриш.
– А, все равно! Начну с вас – потому что вы, хоть и не один из них, вы хуже – вы это все позволили, потакали. Да-да! Скажите, нет? А теперь вам самим противно и…
Белогуров смотрел на Якина. Алкашу этому полрюмки достаточно, чтобы вот так идейно воспарить буревестником. Боже, какой идиот. Как он мне осточертел. Как они все мне осточертели со своими… Что проку с ними говорить? Это же как от стенки горох. Разве может он, Белогуров, сейчас объяснить, разве осмелится сказать, что с ним происходит?! Что он чувствует сейчас после этой проклятой ночи, когда…
Белогуров залпом допил водку. Якина унесло на кухню. Там у него была оборудована собственная электроплитка, потому что шикарная белогуровская техника из салона «Мебель Италии» еще не была готова. На плитке что-то зашипело, в раковине полилась вода.
Белогуров уже не смотрел на фреску, на пустой стакан. Хорошо, что Якин ушел (что-то бормочет еще с кухни: «Че Гевара говорил…»). Слушать эти бредовые обличения и отвечать ему непереносимо. И врать про аварию тоже непереносимо. Ведь никакой аварии не было. И приехал он из дома с Гранатового. Не мог больше находиться в том доме, потому что этой ночью они – он, Егор и Женька – убили там китайца Чжу Дэ, который приехал после того, как Белогуров ему позвонил и сказал: «Для чего нам встречаться в Печатниках, Пекин? Я тебя к себе приглашаю. У меня нам будет лучше, не правда ли?» Но вспомнить то, что Пекин ответил и как он переступил порог дома в Гранатовом переулке, было… Да Белогуров ничего и не помнил толком – внутри его сейчас словно вата была набита – глухая, непроницаемая. Это был не страх, в котором, не сдержавшись, он только что признался этому революционному девственнику Якину, нет. А просто ВАТА. И он сам был словно ватный тюк, узел, мешок – его можно было бить, пинать, футболить – он все равно бы ничего не почувствовал, потому что из чувств в нем жило только одно…