Тайна трех неизвестных (с илл.) - Нестайко Всеволод Зиновьевич. Страница 33
— А ты кому-нибудь говорил про это? — Я внимательно посмотрел на Павлушу.
— Конечно, нет.
— И ей не говорил? — Я не хотел называть ее имени, но Павлуша понял.
— Да ты что?! — Он покраснел.
И я почему-то подумал, что он, наверно, все-таки не знает, что это я обрызгал Гребенючку грязью с ног до головы (она не сказала), и вдруг вспомнил таинственную фигуру в саду у Галины Сидоровны в тот вечер. Я же ничего еще не говорил Павлуше про того человека.
— Слушай, — и тут же начал рассказывать.
Когда я кончил, он только пожал плечами:
— Бог знает что творится… Сам черт ногу сломит. Ничего не разберешь…
Глава XXVII. События разворачиваются молниеносно. Неужели один из неизвестных — она? Не может быть! «Он хочет украсть ее!» Мы спешим на помощь… Асса!
Интересная все-таки штука человек! То он едва дышит, тает, как свечка, голову поднять не может, а то вдруг (и откуда только силы берутся!) начинает крепнуть и набираться бодрости с каждым часом. И вы знаете, что я подумал? Я подумал, что, наверно, все-таки главное для выздоровления — это желание стать здоровым.
Когда ты всеми силами стремишься к одной цель — победить болезнь, — ты обязательно и очень быстро поправишься. Я в этом убедился на себе. После нашего откровенного разговора с Павлушей я сразу начал выздоравливать быстрыми темпами.
Ел я теперь, как молотильщик. По две порции.
Любовь Антоновна как-то сказала:
«Больным нужно есть главным образом то, что им хочется. Организм мудрый, он сам подсказывает, что ему требуется».
Слава богу, мне хотелось есть все, что давали.
Но один раз я хитро взглянул на деда и сказал:
— Деда, мой мудрый организм подсказывает, что ему нужно… мороженого.
Дед кашлянул и ответил:
— Кум Андрей, не бери пример со свиней. Только лихоманка отпустила, и снова хочешь? Скажи своему организму, что он не мудрый, а дурной, если такое тебе подсказывает. Совсем поправишься, тогда будешь есть.
Это еще больше усилило мое желание поскорее выздороветь. Вы же знаете, как я люблю мороженое.
На третий день после нашего с Павлушей разговора Любовь Антоновна послушала меня своим щекотным холодным ухом, ощупала мою ногу и сказала:
— Можешь понемножку выходить во двор, но очень не бегай, а то снова простудишься.
Как же это приятно вместо потолка над головой видеть бездонное голубое небо и дышать свежим ветром, который щекочет тебе кожу нежным прикосновением, и слышать, как приветливо шепчут листья на деревьях, и чувствовать под ногами твердую землю, и брести по улице без всякой цели, и улыбаться без причины, просто потому, что светит солнце, что мурлычет на завалинке кот, что хрюкает в луже свинья — что жизнь прекрасна!..
И хоть шел я, повторяю, без всякой цели, просто так, чтоб немного пройтись (так как далекие прогулки были мне еще строго-настрого запрещены), ноги сами повели меня в сторону улицы Гагарина. А мне на эту улицу докторша даже носа показывать не разрешила.
— Я знаю, все сейчас там дружно работают и тебя потянет, — сказала она. — Так вот, если я тебя там увижу, то прямо при всех возьму за ухо и поведу домой.
Я хорошо знал, что Любовь Антоновна женщина серьезная и слов на ветер не бросает. Но… я ничего не мог поделать со своими ногами. Правда, я шел не прямой дорогой, а сделал порядочный крюк. Потому что сначала должен ведь был я взглянуть на эту самую мачту возле школы, как вы думаете? А что, как там… Хоть мы с Павлушей, конечно, договорились, что он внимательно будет следить за мачтой, несколько раз в день смотреть на нее и мне докладывать. Но что, если он заработался и…
На мачте сидела сорока и легкомысленно трясла длинным хвостом. Увидев меня, она снялась и полетела. Никакого флажка не было.
Теперь я мог спокойно идти на улицу Гагарина.
Еще издали я услышал веселую музыку стройки: звонко тюкали топоры, перестукивали гулко молотки, голосисто выводила свою песню электропила, которую притащили из колхозной столярки и поставили под наскоро сбитым навесом возле электрического столба. Улица смолисто пахла свежими стружками. Все вокруг звучало и двигалось — взад-вперед сновали люди, неся доски, бревна, разный инструмент. В большинстве своем это были молодые, крепкие парни, стриженные наголо, до пояса обнаженные. И только по зеленым галифе и сапогам можно было узнать, что это солдаты. На подручных работах у них трудились наши ребята. Вон и Вася Деркач, и Степа Карафолька, и Вовка Маруня… Да и Павлуша где-то здесь, наверно.
Ремонтировали хаты, чинили сараи, ставили новые плетни и заборы.
И работалось им, видно, с радостью, весело — кто-то пел, кто-то насвистывал, кто-то шуточки отпускал, которые сразу вызывали дружный смех…
Я стал на углу за колодцем под навесом и только с завистью поглядывал на эту веселую, шумливую суету. Поглядывал и прятался за колодцем. Не хотелось, чтоб меня тут увидели: если я не могу вместе с ними, то зачем…
И вдруг услышал радостный звонкий возглас:
— Ой! Ты уж выздоровел? Поздравляю!
Позади меня стояла с ведром в руках… Гребенючка и приветливо улыбалась.
Я покраснел и нахмурился. Вот еще! Нужно же было, чтоб как раз она меня и увидела!
— Спасибо! — буркнул я и, не оглядываясь, пошел прочь.
Вечером я начал наступление на родителей.
— Во-от! — тянул я, скривившись, как среда на пятницу. — Сколько еще мучиться! Я уже совсем здоров, а мне ничего не позволяют! Так я зачахну и совсем пропаду. Я не могу больше. Ну дедуся, ну вы же у нас мудрый, ну объясните им, что я уже совсем-совсем здоров.
Родители меня долго убеждали, что я глупый, что сам не понимаю, как сильно болел, что лучше лишний день выдержать, чем потом лежать, и снова называли меня глупым, а я говорил, что они умные и поэтому должны меня понять…
Наконец маме надоело, и она сказала:
— Ну ладно! Договоримся так. Завтра последний день ты еще побудешь на карантине, а послезавтра, если все будет хорошо, можешь немножко пойти поработать, только немножко, часика полтора, не больше… И делай что-нибудь легкое, иначе ты же знаешь…
Последний день, если чего-нибудь ждешь, всегда самый длинный, самый нудный, самый тяжелый. Это все равно как последние минуты на вокзале перед отходом поезда. Уже попрощались, поцеловались, уже радио объявило: «Провожающие, проверьте, не остались ли у вас билеты отъезжающих, и освободите вагоны». Уже в который раз сказано: «Так ты смотри, осторожно! И сразу напиши, хорошо?» — а поезд стоит.
Я слонялся по двору, по безлюдным улицам и томился, томился, томился… Улицу Гагарина я обходил за версту. Только издали я слышал веселый шум строительства. Зато к школе я подходил раз десять. Меня как будто на веревке туда тянули, к той почерневшей от дождей, рассохшейся и чуть скособоченной ветрами мачте, которая торчала посреди школьного двора. Во время пионерских линеек на ней гордо и торжественно развевался флаг, а в другое время она теряла свое высокое предназначение, и мальчишки старались закинуть на ее верхушку чью-нибудь шапку. Это удавалось очень редко, но когда удавалось, то делало счастливчика в тот день знаменитым на всю школу, а мальчишкам доставляло много радости, потому что тогда устраивали необычное состязание — кто собьет шапку комком земли. Кидали по очереди, каждый три комка. Порядок при этом был «железный», и кто старался его нарушить (или кинуть больше трех раз, или без очереди), тот получал подзатыльник! Один раз мне здорово повезло: я не только закинул шапку на мачту, но и сбил ее, и шапка была не чья-нибудь, а Карафолькина. Он ею страшно гордился — белая в крапинку кепочка с шишечкой на макушке. Этот день я всегда вспоминаю как один из самых счастливых в моей жизни. Вот и теперь, глядя на мачту, я вспомнил свой прошлый триумф, и сразу стало как-то легко на сердце. И захотелось вдруг закинуть что-нибудь на мачту. Шаря вокруг глазами, я прошелся по двору, потом — за школу, туда, где был сад, на пришкольном участке.