Со щитом и на щите - Димаров Анатолий. Страница 41
Наконец мы свалились с ног. Лежали, загнанные насмерть, со стоном вдыхали воздух, и немец, пожалуй, понял, что больше нас не поднимет. Тогда он зашел еще раз и ударил по нам из пулеметов. Сквозь гул, нарастающий рев до меня донеслось сухое короткое чавканье, мгновенно рядом зашипело, зачмокало, на сжатые плечи, втянутую голову, прямо в лицо сыпануло горячей землей. Впереди кто-то вскрикнул, я открыл глаза и увидел темные ямки, тянувшиеся ровной строчкой. Моя левая рука, сжимавшая гранату, лежала между двумя ямками, которые еще курились дымком.
Я отдернул руку, не удержался, опрокинулся на спину. И опять увидел самолет. Он падал прямо на меня, а по обе стороны нацеленного носа, на крыльях, танцевали острые огненные язычки. Снова зашипело, зачмокало, обсыпало землей — и теперь уже не вскрик, а дикий нечеловеческий вопль несся впереди меня. Кто-то кричал и кричал, и это надрывающее душу, бесконечно-болезненное «А-а-а-а!» заполняло весь простор. Казалось, это кричит, бьется в конвульсиях смертельно раненное поле. Ибо человек не мог так кричать…
Когда самолет улетел, я, качаясь, поднялся. Противно дрожали колени, перед глазами раскачивалось окрашенное в красное поле, как залитое кровью. Черный тошнотворный клубок стоял в горле, а я не мог ни проглотить его, ни выплюнуть. Рот стянуло, как резиной…
Уже никто не кричал. Стояла тишина, как на кладбище.
Сначала я увидел Вано. Он все еще словно прятался от самолета, прикрыв голову каской, упав лицом на руки. Но на каске зияла рваная дыра, а земля вокруг чернела жирным пятном. И первые мухи ползали по этой кровавой луже, слетались и садились на каску, на забрызганные кровью руки.
Второй мой товарищ лежал немного дальше, перевернувшись на спину. Смертельная строчка прошила в первый раз ноги, а потом — живот. Он так и умер с раскрытым от крика ртом. Он истек этим криком, как истекают кровью. Он и сейчас продолжал безмолвно кричать, и застывший тот крик бился в черном провале рта. А из руки, из намертво сжатой ладони тоненькой струйкой стекала перетертая в пыль земля. И там, куда она ссыпалась, вырастала остренькая пирамидка. Она то поднималась вверх, то вдруг оседала. А земля сыпалась, сыпалась, сыпалась, бесшумно и жутко, словно убитый весь был наполнен этой пылью и истекал ею на хлебную ниву.
Я повернулся и пошел. Куда — не знал и сам. Чувствовал лишь необходимость двигаться, пока еще были какие-никакие силы в изнуренном, высохшем, казалось, до шелеста теле. Единственное, что смог осмысленно сделать, — сбил с головы каску. С ненавистью расстался с раскаленной посудиной, обручем стискивавшей голову. Шел не пригибаясь, не ломая ноги в коленях, потому что стало безразлично, увидят меня немцы или нет, убьют сейчас или немного позднее. Страх, владевший мной, исчез, и если б я наткнулся сейчас на немцев, то, не раздумывая, швырнул бы в них гранату.
Я плелся и плелся, а полю не было ни конца ни края: было оно такое же бесконечное, как и день, пылавший надо мной. Казалось, что после утреннего боя прошла целая вечность, что я уже неведомо сколько лет бреду в одиночестве. Время как будто застыло, уплотнилось в призрачной своей неподвижности, и я полз по нему издыхающей мухой.
Вечер застал меня все в той же пшенице. И когда солнце все же скрылось за горизонтом, а земля погрузилась в сумрак, я опустился на поле, вытянул измученное тело. Мне уже не хотелось пить, даже рука моя вроде стала меньше пылать огнем.
Зато хотелось спать. Никакая постель не казалась еще такой мягкой, как эта разогретая земля!
Но я не смел даже задремать. Не смел, не имел права, не мог! В левой ладони моей, под онемелыми пальцами, шевелилась граната. Она разбухала, она наливалась тяжестью, дозревая неминуемым взрывом. Металлический цилиндрик запальника неотступно и хищно следил за мной, чтобы при малейшей возможности выскользнуть из-под пальцев, выдернуть дужку, спустить боек. И я чувствовал, что он рано или поздно, а дождется своего: что могли значить мои пальцы в сравнении с металлом!
Все чаще мной овладевало желание размахнуться и зашвырнуть ее подальше-подальше. Пусть летит, пусть взрывается, пусть останется лишь страшным сном, что угнетал меня на протяжении бесконечно долгого дня. Но что-то было сильнее этого желания, и я знал, что буду нести ее, пока не пробьюсь…
Я вздрогнул. Я, кажется, задремал. Не заметил и сам, как прикрыл веки и провалился в сон…
Граната!!!
Даже не взглянув, почувствовал под ослабевшими пальцами выползающую дужку. Она освобождалась потихоньку и осторожно, она замирала каждый раз, когда я шевелился. Я сжал руку с такой силой, что из-под ногтей, казалось, брызнет кровь, и на мгновение замер, боясь вздохнуть. И только стучало сердце, подкидывая руку, что сжимала гранату.
Но вот наконец осмелился посмотреть. Глядел издалека, не решаясь поднести гранату к глазам, будто от того, что она взорвется у меня на груди, а не возле лица, могло что-то измениться. Цилиндрик заметно высунулся, но дужка, прихваченная двумя крайними пальцами, еще держалась.
Осторожно приподнял руку и, повернув гранату запальником книзу, стал давить им изо всех сил в грудь. Запальник не поддается, он сопротивляется, но я давлю и давлю — и чувствую наконец, как дужка начинает ползти под пальцами. Медленно, миллиметр за миллиметром, но все же отползает назад…
Лоб мой взмок от пота. Меня опять начала мучить жажда. Как будто эти жалкие капли высушили меня до конца. Вновь ожила раненая рука, стала гореть сплошным пламенем.
Со стоном поднялся. Собственно, это был даже не стон — стонать я уже был не в состоянии, — какой-то ржавый хрип вырывался из моей наболевшей груди.
Брел, запутываясь, выдираясь и снова запутываясь в густющей пшенице.
Есть ли еще что на свете, кроме пшеницы?
Не знаю, сколько прошел за ту ночь. Может, кружил по полю, как загнанный конь, а может, просто топтался на месте, но, когда стало светать, я все еще барахтался в пшенице. Не позволял себе остановиться, присесть хотя бы на минутку, знал: тогда больше уже не встану. Сразу же засну, и граната, которая только и ждет этого, вырвется из расслабленной ладони…
Чудо свершилось лишь тогда, когда на востоке высунулось из-за края земли солнце. Сперва и сам не понял, что же, собственно, произошло, — почувствовал вдруг, что стало легко идти.
Пшеница осталась позади. Ее будто отсекли гигантским ножом, она остановилась перед неширокой балкой, засеянной клевером. Клевер зеленел влажно и свежо, а дальше, там, где балка опускалась вниз, он был сизым от густой росы. Из последних сил, задыхаясь, все еще не веря, что это роса, я вяло побежал. Упал на колени, зарылся лицом в клевер, и меня сразу обдало влагой, и я застонал от невероятного наслаждения. Я ползал и ползал, купая лицо в росе, я хватал ее ртом, слизывал, омывал потресканные губы, отпивал с листков, промок до костей. Все время боялся, что вот-вот солнце взойдет выше и само выпьет всю росу.
Наконец я поднялся. И как только оторвал исступленный взгляд от мокрого клевера, сразу же заметил группу военных. Стояли они по ту сторону балки и молча смотрели на меня.
Меня как в грудь ударило. И хотя успел разглядеть, что это не немцы — свои, оцепенело стоял в клевере.
У того, который стоял впереди, на груди висел бинокль. Пристальным взглядом он подозрительно смотрел на меня, ощупывая на мне каждую складку. Вот его взор остановился на моей забинтованной руке, и глаза смягчились.
— Кто вы?
Я назвал свою часть: у меня вновь прорезался голос, хотя говорить было больно и тяжело.
Услыхав название «Садковцы», военные оживились, заговорили. Один из них быстро полез в планшет, достал и развернул карту, а тот, что с биноклем, все еще рассматривал меня.
— Что это у вас в руке?
Только теперь я вспомнил о гранате. Вспомнил и содрогнулся.
— Бросьте! Она вам больше не нужна.
— Не могу… Она без предохранителя…