В лагере - Шатилов Борис Александрович. Страница 12
— Но мы, честное слово, ничего плохого не делали — сидели у костра.
— Верю, что ничего плохого не было. Но вы сделали это тайком, значит, понимали же вы, что этого делать нельзя. И не за этим же вы сюда приехали. Что же это за отдых, если все будут вести себя так? Кроме того, вы могли простудиться, в речку упасть, да мало ли что могло случиться. И за все это мне отвечать. Вы меня подводите, а это уже нехорошо, не по-товарищески.
«Фу, чорт! — подумал я. — Ведь в самом деле… Как это мне в голову не пришло?»
Мне стало досадно, да и стыдно, потому что кого-кого, а уж Николая Андреевича я не хотел подводить.
— Вот приедут родители, спросят: «Ну, как у вас в лагере?» Они доверили мне ваше воспитание. Я должен перед ними отчитаться. И что же я им скажу? Всю правду, конечно, скажу. А они что скажут? «Значит, вы, Николай Андреевич, плохой воспитатель, если ребята и в грош вас не ставят и не считаются с вами».
— Это неправда! — с горячностью крикнула Ника. — Мы вовсе не потому…
— Мы вас все уважаем! — закричал я. — И даю вам слово… Это по глупости… И никогда этого больше не будет!
— Извините, я больше не буду! — залепетала Муся так чистосердечно и так спешно, что ребята засмеялись, и Николай Андреевич улыбнулся и простил нас на первый раз, с предупреждением, конечно.
Линейка кончилась. Мы побежали пить чай.
За столом я, к удивлению своему, увидел Серафима. Он сидел веселый и бодрый. Странно! Что же это значит?
— А ты почему на линейке не был? — вдруг строго спросил его Константин Иванович. — Сказали: ты болен, лежишь… А ты… Что же это за притворство?
Серафим передернулся весь, помрачнел и ответил страшно резко:
— Никакого притворства! И никому я не говорил, что я болен. Доктор разрешил лежать — я лежал, разрешил встать — и встал.
— Хорошо, я это проверю, — с какой-то угрозой сказал Константин Иванович и отошел от него.
— Сделайте ваше одолжение, — зло пробормотал Серафим себе под нос.
Веселость его прошла. Он, хмурый, пил чай, ни на кого не смотрел и ни с кем не разговаривал. Я искоса посматривал на него и недоумевал: да что же это с ним?
Уже потом, недели две спустя, он рассказал мне, что происходило с ним в то утро. Когда я ночью звякнул стаканом, он действительно проснулся, видел, как я спустился по тополю и удрал. Он сейчас же почему-то догадался, что я это сделал, наверное, по уговору с Никой и Мусей. Я ушел, а он уже не мог заснуть, лежал и все думал. А когда я вернулся и следом за мной пришел Николай Андреевич, тут уже нетрудно было догадаться, что утром будет линейка.
Он решил, что на линейке мы непременно будем отпираться, пользуясь тем, что Николай Андреевич все-таки не знал, кто путешествовал ночью. Если бы он знал, ему незачем было бы приходить к нам наверх. А Серафим все знал, и лгать он не мог, не умел.
Если бы он вышел на линейку и мы стали бы упорствовать, не признаваться, то он не мог бы не сказать и сказал бы. В другое время он это и сделал бы с легким сердцем и сам задал бы мне нахлобучку, но тут припуталось одно щекотливое обстоятельство, и он не хотел, не мог этого сделать, потому что могли подумать, что он это делает не с чистым сердцем, а из чувства мести, чтобы мне насолить.
Вот он и решил: не вставать, не итти на линейку, что бы там ни было. Все, что говорилось на линейке, он слышал и очень обрадовался, когда мы признались во всем.
Лежать в постели уже было глупо, да и незачем. Он оделся и сам побежал к доктору и сказал все напрямик, что он совершенно здоров, что не вставал, потому что ему не хотелось итти на линейку, а почему — этого он не может сказать. Так надо было, а теперь ему надоело лежать.
Доктор посмотрел на него, улыбнулся и сказал:
— Ну, хорошо. Скажи, что я разрешил тебе встать.
Он и повеселел, а Константин Иванович снова поверг его в мрачность.
После чая пришли колхозные пионеры, и мы вместе с ними всем отрядом пошли в лес за ягодами. Колхозники завели нас далеко на порубку, где на большом пространстве торчали одни пни и рос мелкий кустарник. Тут было много земляники, особенно около пней.
Сначала я очень ретиво собирал красные душистые ягоды, а потом меня разморило, мучительно захотелось спать. Я сел на пень в тени под кустом и смотрел на ребят, ползавших на корточках по всей поляне. Серафим все еще был хмур и держался в стороне. Что-то терзало его и мучило.
Как мне хотелось подойти к нему в эту минуту, взять за руку и сказать: «Серафим, да что же это за вздор такой? Ведь мы же с тобой не Иван Иваныч с Иваном Никифорычем. Все это глупость, мелочь! Давай объяснимся по душам, начистоту. Нельзя же так! И не хочу я так!»
Но он не смотрел на меня, и я не чувствовал в себе достаточно сил, чтобы встать и разорвать всю эту противную, обволакивающую нас паутину.
Вот он случайно столкнулся возле куста с Никой. Ника заговорила с ним о чем-то. Он еще больше нахмурился.
Я ждал: сейчас он ей скажет что-нибудь резкое, злое, насмешливое, и они поссорятся. Но я ошибся. Серафим вдруг весь просиял. Все лицо его осветилось прекрасной улыбкой, которую я так любил всегда.
Долго они разговаривали. Потом Ника вдруг схватила его за руку и потащила ко мне:
— Ну, чего вы?.. Какие вы глупые!..
Я с радостью протянул Серафиму руку. Мы помирились, но примирение было какое-то формальное, — настоящей, прежней дружбы все-таки не было.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Николай Андреевич уехал в Москву, заболел там и слег в постель.
С нами остался Константин Иванович, и все у нас пошло по-другому. С виду-то как будто все было попрежнему. Мы во-время вставали, во-время обедали и ужинали. Константин Иванович был с нами строже, пожалуй, чем при Николае Андреевиче, а все-таки что-то разладилось. Ребята держали себя как-то вольнее. Они заметили мою привязанность к Нике и стали посмеиваться надо мной, над Никой.
Начал это Валька Аджемов, о котором я уже не раз упоминал. Это был красивый парень лет пятнадцати, блондин, похожий на девочку, малодушный, хвастливый и чрезвычайно самоуверенный. Он любил принимать красивые позы, красивым жестом откидывать со лба назад свои русые волосы, хмурить брови и прикидываться очень серьезным человеком.
Ника сначала было подружилась с Валькой, и он был очень доволен, а потом она вдруг взяла его на зубок и перевела в женский род:
— Ах, какая ты, Валя! Ну, чего же ты сердишься? Разве плохо быть девочкой? Смешная ты, Валя!
Валька страшно обозлился и перестал с ней разговаривать.
Вот он-то первый и бросил нам вслед глупую, недостойную пошлость насчет жениха и невесты. Сказал он это небрежно, сквозь зубы, так что мы и не слышали, но слышали Серафим и многие ребята. Серафим так и вскинулся, — это мне Тошка после рассказывал, — наскочил на Вальку и отчитал со всей резкостью:
— Да ты кто — пионер или старая сплетница? И неужели тебя не тошнит от всей этой дряни?..
Отчитал, но словцо-то уже было пущено в ход. Ребята подхватили его, и «пошла писать губерния», как сказано у Гоголя. Тут отчасти был виноват и Константин Иванович. Он, правда, и виду не показывал, но все-таки следил за нами, словно боялся чего-то. Ребята и это заметили и совсем уже распустили свои языки.
А Ника уже нарочно, назло всем, стала ко мне как-то особенно внимательна. Подойдет и сядет рядом со мной и насмешливо посматривает на ребят или под руку возьмет и уведет в аллею гулять. Идем, а она молчит, нервничает. Видно, все это ей очень неприятно. И я уже боялся, как бы она в конце концов не возненавидела меня за все это.
Константин Иванович совсем растерялся, не зная, что и делать. И вот однажды, совсем неожиданно, приехал отец Ники.
Это было после вечернего чая. Вышел из дому, смотрю: он с Серафимом под руку гуляет у пруда. Ника не знала еще, что он приехал, и ее тут не было. Я сразу же почувствовал — не зря он приехал. Вспомнил сон свой, как он топал и кричал на меня и хотел ударить о землю, и подумал со злостью: