Дом на горе - Сергиенко Константин Константинович. Страница 13
Меня поманила Санька и увела к дальним дубам. Смешливость ее пропала, Санька была тревожна.
— Сегодня ночью вам будут делать темную, — сказала она, — Мне Верка Максимова продала. Она с Калошей ходит.
Сердце мое упало.
— А где?
— Прямо в спальне. Ночью. Дежурному позвонят из дома, как будто ребенок заболел. А пока он сходит, вас будут бить.
— Ну это еще посмотрим, — сказал я, храбрясь.
— Они сильнее, их больше.
— Запремся.
— А чем? Нижний замок не работает, от верхнего у них есть ключ. Вставляется только снаружи.
Подбежал испуганный Голубовский.
— Слыхал, Царевич? Сегодня нас будут бить!
Нервничая, он выдернул из кармана какую-то железку.
— Вот! Пусть только сунутся…
— Митя, надо сказать дежурному, — сказала Санька.
— А кто дежурит?
— Сто Процентов.
Появился спокойный Лупатов.
— Испугались? В штаны наложили? Тоже мне союзнички. Ты, Рыжая, чего панику развела?
— Я-то… — Санька приняла независимый вид, подняла к небу свои ореховые глаза. — Я вас предупредила.
— Без тебя знаем. — Лупатов повернулся ко мне: — Боишься?
— Чего бояться, — буркнул я.
— Не бойтесь, — сказал Лупатов и, отвернув пальто, вытащил грозный предмет, сработанный из трубок и дощечек. — Знаете, что такое?
Голубовский оживился:
— Догадываемся!
— Поджигной пистолет системы «Хана Калоше», — проговорил Лупатов. — Без промаха на десять шагов. Прямо Калоше в лоб.
— С ума сошли! — воскликнула Санька. — В тюрьму захотел?
— Приговоренному к смерти нечего терять, — холодно сказал Лупатов.
Я не стал отпрашиваться на концерт, а просто взял куртку Голубовского и сбежал в город. Концерт начинается в пять часов, вряд ли меня хватятся до ужина. А если бы и хватились. В этот раз ничто не могло меня; остановить.
Я никогда не проникал дальше вестибюля училища и боялся запутаться. Вдруг меня остановят, спросят, кто я такой, выпроводят за двери.
Но все обошлось как нельзя лучше. На вешалке раздевалось много народа, все они спешили на концерт. Папы и мамы, соученики и соученицы.
Я поспешил вслед за ними, отбросив мысль, что с курткой Голубовского может произойти непредвиденное. Она и здесь, на вешалке, выделялась своими молниями и карманами.
В зале стоял легкий гул, хлопали откидные сиденья, передвигались сбитые намертво ряды. Я устроился с краю, недалеко от двери, то пытаясь сделаться незаметным, то распрямляясь и оглядывая зал с видом завсегдатая. Щеки мои пылали, я чувствовал лихорадочное волнение. До меня доносились обрывки фраз. Кто-то протискивался мимо, переговаривался через мою голову. Один раз ко мне обратились, и я не сразу понял, что меня просят передвинуться на одно место.
Наконец вышла ведущая, и концерт начался. Кажется, сначала играли Корелли, а потом Скарлатти. Поток живой музыки обрушился на мою голову. Это было не то что интернатский проигрыватель. Музыка охватывала со всех сторон, ее звук был полным и трепетным.
Мне кажется, они играли божественно. Тут были легкие, грациозные вещи, но были печальные, возвышенно скорбные. Я чувствовал, как внутри у меня все расслабилось, сделалось податливым, и музыка проникла в меня, легко подчиняя всю гамму чувств.
Но где же она? Где же?
И вот появилась ведущая. Дождавшись конца аплодисментов, она строго сказала:
— Жан-Мари Леклер. Соната для скрипки и фортепиано в четырех частях. Граве. Аллегро. Гавот. Аллегро. Исполняет учащаяся второго курса Мария Оленева. Класс преподавателя Атарова. Партия фортепиано концертмейстер Станицына.
Я ничего не видел. Воздух перед моими глазами расслоился на несколько прозрачных пластов. Я только понял, что на сцене она. Я увидел строгое темное платье с белым воротничком и остро блеснувшее тело скрипки. Вот оно успокоилось меж ее плечом и склонившимся подбородком. Вот кисть со смычком изогнулась над ним…
Первые же звуки, трагические, протяжные, поразили меня. Дальше произошло неожиданное. Внутри у меня все задрожало, и я почувствовал, что на глазах выступают слезы. Я растерялся, опустил голову, но слезы текли по моим щекам. С опущенной головой, прикусив нижнюю губу, я выбрался со своего места и выскочил в дверь, благо она была напротив.
Я быстро пошел по коридору, куда-то завернул и оказался в умывальнике. Тут я разрыдался, уткнувшись головой в холодный кафель стены.
Я не мог ничего с собой поделать. Рыдания сотрясали меня. Я сунул голову под струю холодной воды, и это немного успокоило. Но стоило мне выйти в коридор, как слезы потекли снова.
Я кое-как добрался до вешалки, схватил куртку и кинулся к дверям, не отвечая на вопрос удивленной гардеробщицы.
На улице я дал полную волю слезам и так шел по городу, еле нащупывая дорогу ослепшим взором…
Не плачь. Что ты плачешь, слабый младенец. Ты вовсе не одинок. С тобой музыка и природа. С тобой хорошие люди и верные товарищи. С тобой твоя юность и целая жизнь впереди. Зачем же ты плачешь на пустынной апрельской улице? Апрель. Месяц Травень у древних славян. Флореаль у французских республиканцев. Артемисиос у македонцев. Как необъятно время во все концы! Не было начала, и не будет конца. Так что же напрасно лить слезы? Они застилают глаза. А взгляд у тебя должен быть ясный и твердый…
Засыпали тревожно. Вся спальня знала о нашей войне. Но Лупатов показал поджигной, и это превратило комнату в неприступный бастион.
В спальне пятнадцать кроватей, несколько из них пустуют. Слава Панкратов в больнице с плевритом, а Гришу Белеса вызвали на важную встречу с отцом.
Слева от меня кровать Голубовского, справа Лупатова, Володя Вдовиченко занимает самую плохую кровать против двери.
Лупатов не собирался спать. Он спрятал поджигной под одеяло и молча смотрел в потолок. Голубовский вздыхал.
— Старик, я испытываю полный дезиллюженс. Жизнь прошла мимо. Если бы ты знал, какие я ел ананасы. Какой флэт я имел! У меня были горы кассет и пластов.
— Заткнись, — сказал Лупатов.
— Лайф потерял для меня цену, — не унимался Голубовский. — Я не привык влачить жалкое существование.
— Вот посчитают тебе сегодня ребра, сразу воспрянешь, — сказал Лупатов.
— Посмотрим, кто кому! — Голубовский показал железку.
Лупатов усмехнулся.
— Дурной ты, Голубь.
— Чем я дурной? — обиделся Голубовский.
— А так… — Лупатов зевнул и не стал объясняться.
— Вот я и говорю. Полный, старики, дезиллюженс…
Многие уже заснули. Посапывали то в одном углу, то в другом. Вскрикнул и бормотнул Кивилевич. Он спит неспокойно, а иногда вскакивает и порывается куда-то бежать.
Холодная ослепительная луна втиснула в комнату неразбериху бледных трапеций, ромбов и треугольников. Качнешь головой по подушке, взблескивает никель кровати.
Я вспоминал концерт. Отчего я так расстроился? Расстроился — мягкое слово. У меня была настоящая истерика. Я остро почувствовал свою неприкаянность. Снова ко мне придвинулись далекие детские годы, наполненные иной жизнью, от которой остались картинки сна да мимолетное щемящее чувство…
Я взглянул на Лупатова. Он по-прежнему смотрел остановившимся взглядом в потолок.
— Леш, — спросил я, — о чем думаешь?
Он не ответил.
— Мне так понравилось на концерте, — сказал я. — Одна девочка хорошо играла…
— Бурда это, — холодно отозвался он.
— Что?
— Музыка твоя… Все бурда.
— А что не бурда?
— Лошади. Верхом ездил? Вот это музыка. В ушах свистит. А скрипки твои бурда. Нытье.
Рядом зевнул Голубовский:
— Об чем спич, старики. Скрипки скрипками, а лошадь сама собой. По-немецки-то, знаешь, как лошадь? Пферд. То-то.
Перед внутренним взором появилась ее кисть, опустившая смычок на струны. Кисть рябины, виноградная кисть. Тяжелая кисть бархатной портьеры. Кисть художника… Но ее кисть, с движением которой в зал вторгся трагический голос сонаты… Композитор Леклер… Перед концертом я успел прочитать про эпоху барокко. Это первая половина XVIII века. Барокко — значит причудливый, странный. В музыке барокко переплетается новое и старое, в ней много яркого, артистичного. Она подготовила появление таких композиторов, как Гайдн, Моцарт, Бетховен.