Вперед, мушкетеры!(сборник) - Тарловский Марк Наумович. Страница 8

Приходишь в класс, смотришь: те же самые. И Рябов, и Санин, и Гусева. Рябов опять что-то жует, Гусева все так же хихикает, щиплется… И учителя те же, смотрят на нас, улыбаются. Ну, и мы улыбаемся.

На уроках сидишь — шевельнуться боишься, слова лишнего не скажешь. Неудобно как-то… А потом получишь первое замечание, и началось: вертишься, крутишься, разговариваешь. Ну, а учителю, конечно, это не нравится, вот он и сердится. «Ты, — говорит, — Гарин, ничуть не изменился с прошлого года». Да, думаю, все по-старому…

Первое сентября вообще день особый: никого не спрашивают, оценок не ставят, к завтрашнему дню уроков почти не задают. И все рады, все говорят, что лето надоело и как, мол, интересно в школе. А потом, как неделя пройдет, да как уроков зададут, да как бац — двойка, а у этого тройка, а того в учительскую отвели, вот тут-то все и призадумаются. Да поздно.

И начинаем мы тогда ждать воскресенья. Ждем, ждем, ждем. Наконец суббота… А вы бы посмотрели, как мы возвращаемся из школы в субботу! Мы идем по тротуару большой толпой и не так быстро, как в будний день; мы шумим, толкаем друг друга, но никто не злится, все смеются. И о чем бы мы ни говорили, каждый думает только одно: завтра воскресенье.

Вернешься домой, положишь портфель — что же делать-то? Можно пойти на улицу, можно книжку почитать, а можно и прямо за уроки. Сделаешь уроки — и свободен до понедельника. Ведь что тут приятно: ты можешь их сделать сейчас, но, если не хочешь, — пожалуйста, делай завтра.

А в понедельник в школу придешь — все из рук валится. Опять эта зарядка, опять уроки, перемены, задачи, упражнения — хоть плачь. Зимой еще бывают передышки, когда сильные морозы и мы не ходим в школу. В прошлом году был такой день, и мы до вечера по улице бегали. А вечером все сидели у приемников, слушали, что завтра будет. И, конечно, оттепель. Раньше, говорят, зима холодней была…

Но до зимы еще далеко. А в ноябре каникулы — три дня, одно расстройство. Говорят, с этого года в ноябре десять дней будем отдыхать. Сколько ни учусь, каждый год об этом говорят.

Дома тоже радости мало. То лицо запачкано, то платок носовой потерял, то штанину порвал — всегда недовольны. Садишься поесть — «почему руки не помыл». Помоешь — «плохо помыл».

А если пойти куда-нибудь захочешь?.. Я говорю: «В полчетвертого вернусь». Мне говорят: «В три».

«В полчетвертого», — говорю. «В три!»

«В четверть четвертого!» — «Нет, в три!» Да что же это такое?!

Уйдешь куда-нибудь с ребятами: играешь, играешь… И чувствуешь ведь, что три часа уже, домой пора, — ну не могу, и всё. Не могу! А дома уже думают: не попал ли он под машину? Ведь с таким, как я, говорит папа, все что угодно может случиться…

Когда мой папа учился в школе, он всегда был отличником. Его никогда не наказывали и не ругали, его всегда хвалили. Он никогда не обманывал старших, все делал без напоминаний и больше всего на свете любил заполнять дневник.

Я закрыл глаза… Мой папа мальчик: он сидит за партой и решает задачу, он отвечает урок. Ну совсем как я. Но, сколько я ни думал, я не мог представить моего папу мальчиком. Я даже очень хотел представить: вот все идут из школы, размахивают портфелями, подпрыгивают, а рядом сквозь весь этот шум спокойно движется маленькая фигурка с большущим портфелем — это мой папа. Но, когда он подходит ко мне поближе, я вижу, что лицо у него такое же, как сейчас…

Мама моя тоже была отличницей. И вот теперь папа с мамой хотят, чтобы и я был отличником.

«Ты же можешь», — говорит мама.

«Чем ты хуже Санина?» — спрашивает папа.

Санин — это наш отличник.

«Он способней Санина, — говорит мама. — Если бы он не ленился, он стал бы лучшим учеником в классе».

После этих слов папа вскакивает и начинает взволнованно ходить по комнате.

А я стою и думаю о том, что я способный. Я даже вижу, как без единой запинки отвечаю уроки и получаю пятерки, только пятерки. И Сергей Антонович, обращаясь к классу, говорит: «Вот, поучитесь, как нужно отвечать».

А Егор Степанович, если шум в классе, пальцами покручивает: «Вы, наверное, все знаете урок, как Гарин?»

Нет, я, наверное, очень способный!

Но тут папа останавливается и, стиснув руки, громко произносит:

«Обещай, что в этой четверти ты будешь отличником!»

«Обещаю!» — говорю я.

И в этот день всем нам становится легче. Папа с мамой веселые, переглядываются, а я хожу, как именинник.

Вот если бы папой был я, а папа — моим сыном? Приходит, значит, мой папа из школы грустный, поникший, а я сижу, газету читаю, чай пью.

«Папа, — говорит мне он, — у меня двойка…»

Ну, я, конечно, газету в сторону, очки срываю и, прищурившись, долго-долго смотрю на папу. Папа засопит, завздыхает, а я: «Где же твои обещания?!» И давай кричать…

Но потом, когда папа сидел бы где-нибудь в углу и переживал, я бы подошел к нему, погладил по голове и сказал:

«Не горюй, сынок, все еще будет хорошо. Я вижу, ты все уже понял. Иди на улицу, смотри, сколько там ребят. А завтра, может быть, мы пойдем с тобой в кино».

Я бы обязательно так сказал и простил. Папа, конечно бы, ужасно обрадовался, а я, наверное, всегда бы прощал, потому что я очень люблю, когда радуются.

И я опять начал думать о том, как найдут мое письмо и кто его найдет. Ведь этот человек будет совсем другой, и одежда у него будет другая, а когда наткнется на мое письмо, он, наверное, будет что-то напевать. И об этой находке узнает весь мир, мои пожелтевшие страницы будут лежать в музее, и люди будут приходить, чтобы посмотреть на них. А ученые, наверное, скажут, что до этой находки многое из прошлого было непонятно.

Подумав немного, я отыскал среди прошлогодних учебников мой старый дневник — за четвертый класс, решив положить его вместе с письмом.

Синяя обложка дневника была истерта и взлохмачена, на первой же странице чернела жирная надпись: «На уроках улыбается». А внизу, под нею, — «На уроке пения гудел». Потом появилась первая оценка и снова надпись: «На уроке естествознания дневника для оценки не подал, пытался передать дневник соседу».

Я заулыбался. Передать дневник соседу… Это Павлику, конечно. Растяпа! Он его тогда на пол уронил от страха. На учительницу уставился, а сам улыбается и говорит: «Что-то упало»…

Перевернув лист, я прочитал: «Завтра, двадцатого октября, в девятнадцать часов состоится родительское собрание». После этой записи потянулись чистые страницы и никаких, совсем никаких замечаний…

А вот и Новый год. Через пустые белые страницы — огромные слова: «С Новым годом! Зимние каникулы!..»

Снег, метель, шум, смех, всё в огнях. Потом февраль, март, подуло весной… И страницы стали светлей.

И так хорошо было смотреть на домашние задания, на оценки, замечания. Даже жалко. Ведь никогда уже не будет у меня урока естествознания, и Мария Михайловна не будет нас учить. А двойки в дневнике если и попадались, то такие постаревшие, безобидные, как пугала в огороде.

Я перелистывал дневник и думал, что если и найдут его когда-нибудь, то ничего, наверное, не поймут. Увидят они эту кляксу, но разве поймут, как все это было? А было это как раз перед Новым годом, на первом уроке. В классе свет горел, за окнами темно-темно.

«А погода великолепная. Воздух тих, прозрачен и свеж…»

Мария Михайловна сидит за столом в накинутом на плечи теплом платке и спрашивает наизусть отрывок из чеховского «Ваньки».

«…Ночь темна, но видно всю деревню с ее белыми крышами и струйками дыма, идущими из труб, деревья, посеребренные инеем, сугробы. Все небо усыпано весело мигающими звездами, и Млечный Путь вырисовывается так ясно, как будто его перед праздником помыли и потерли снегом».

— Ночь темна, — отвечает Володин, глаза у него красные, заспанные, под носом чернильное пятно, — ночь темна, но струйка, струйки…

И щупает в кармане перочинный ножик, который он выменял перед уроком у Вовки Птушкина.

В классе чисто, светло, на полу влажные следы занесенного с улицы снега; кое-кто зябко поеживается, вспоминая мягкую постель и согреваясь. А за окнами совсем как в деревне: белые крыши, сугробы, струйки дыма и еще мигают веселые звезды. Но уже синеют подо льдом окна, и звезды бледнеют, и видно, как тяжело, словно белые веревки, висят мохнатые провода.