Любимая улица - Вигдорова Фрида Абрамовна. Страница 18
Когда он, не скрывая тревоги, пришел в поликлинику, врач сказал ему: «Придется подождать, надо набраться терпения. Пока о кинохронике забудьте».
Поливанов молча одевался. Потом, уже собравшись уходить, повернул к доктору лицо, которым уже не всегда умел владеть:
— Ждать, ждать… А сколько? Скажите прямо: с прежней профессией покончено.
— Нет, я этого утверждать не могу, — ответил врач, — но контузия очень тяжелая. Последствия ранений куда легче преодолеть.
Что бы он делал, если бы не дом, не Саша и дети? Что бы он делал, если б его не поддержало это, прежде ему незнакомое тепло?
С неделю назад он работал далеко за полночь — дети и Саша уже спали. И вдруг услышал тихий Катин голос:
— Папа, а кот Маркиз умер.
Он подошел к ней и присел на низкую скамеечку у кровати:
— Да, Катенька, знаю.
— Папа, а я тоже умру? Как это — умер?
— Ты просто уснешь.
— И глаза перестанут моргать? И ноги не будут бегать? И пальчиками не смогу вот так делать?
Она припомнила все — глаза, которые смотрели и моргали, уши, которые слушали, и губы, которые улыбались. Она не хотела верить, плакала, и он не знал, как ее успокоить. И вдруг она спросила:
— А ты умрешь раньше меня?
— Конечно, раньше.
Она примолкла. И почти тотчас уснула, крепко сжав рукой его палец.
— Ты раньше, — повторила она сквозь сон.
В первую минуту он испытал нечто похожее на досаду, увидев, как успокоило ее это известие. Но потом понял: он для нее — бессмертен. С ним ничего не может случиться.
Он — защита, за ним ничего не страшно, он никогда не умрет, не может умереть. Значит, и она, Катя, всегда будет бегать, смеяться, моргать.
Он знал, что о нем говорили: «Поливанов-то? А? Всех удивил! Жена, дети! А эта маленькая? Ну и глазищи!»
Раньше он всегда презрительно думал о деньгах и всегда зарабатывал много. Сейчас, когда с деньгами стало куда труднее, он должен был думать о том, чтобы одеть и обуть четверых. Саша и дети были его обузой. И опорой. И это они помогли ему отыскать новую, пока еще узкую тропку к новой работе. Они и Леша. Да, после той поездки в Подгорск он все видел по-новому. Нет, не так: полюбив их, он иначе видел и понимал все в Подгорске. Это он знал твердо, в этом убеждался постоянно, на каждом шагу. На днях, например, он, тоскуя, фотографировал в одной женской школе сбор на тему «Безударные гласные» и «О режиме дня».
Не веря ушам, он слышал, как дети говорили: «Я строго соблюдаю режим дня», «Я работаю упорно и терпеливо». Прежний Поливанов сказал бы: «Ну-ка, ты, сероглазая, поверни голову немножко влево — вот так. А ты, с косичками, обопрись рукой на ее плечо. Улыбайся! Остальные смотрят сюда! Хорошо! Отлично!» Он очень мало думал над тем, что снимал. А сейчас он думал. И не верил, чтобы дети могли по доброй воле заниматься на досуге безударными гласными и толковать о режиме дня и трудолюбии. Ему захотелось написать об этом, он даже знал, как это сделает: пойдет в мужскую школу, снимет мальчишек на таком вот мертвом сборе, а потом этих же самых ребят сфотографирует во дворе, когда они заняты тем, что их увлекает: игрой, разговором, дракой, наконец. Это будет наглядно: постные, скучающие физиономии — и те же самые лица, освещенные спором, азартом, смехом.
Да, да, он начнет с этого, а потом приведет почти стенографическую запись: «Работаю всегда упорно и терпеливо…» А потом… Да что «потом», когда его то и дело посылают в какие-нибудь Фили снимать клубную работу, скучную, как осенний дождь.
Вскоре после командировки в Подгорск он ездил на село с заданием: написать очерк о передовом колхозе и о передовом председателе этого колхоза Василии Ятченко. Приехав, Поливанов узнал, что Ятченко лежит мертвецки пьяный: фельдшер, чуть не плача, рассказывал, как Ятченко требовал у него спирту. Когда фельдшер отказал, Ятченко выбил стекло в медпункте и сам взял весь наличный запас спирта. Вместо положительного очерка о знатном председателе Поливанов написал фельетон. Редактор прочел и сказал:
— М-м… Между прочим, Поливанов, нашу газету читают не только в Советском Союзе.
— И что же?
— Если по этой статье будут… м-м-м… судить о жизни в колхозах…
— Значит, теперь вообще надо писать только о хорошем, а о плохом нельзя?
— Не передергивайте, Поливанов. Позвольте вам сказать, м-м-м… что вы за деревьями не видите леса. Да, мм… Вы берете один случай и обобщаете его. Подумать, какой острый глаз у Поливанова. Увидел, что председатель напился. А увидеть, что этот колхоз тем не менее лучший в районе…
С тех пор редактор всячески дает ему понять, что он — фотограф, и только, и незачем ему лезть в калашный ряд со своим суконным рылом. А он будет. Он хочет еще и еще пробовать себя на этой новой работе, черт бы ее побрал. Он не может забыть, как колотилось у него сердце, когда была напечатана маленькая заметка «По следам наших выступлений»… Он вдруг понял, что сделал дело. Выручил. Помог.
Он понимал и то, что любой темой можно заняться с мыслью, с раздумьем, но никто этого от него не ждал. От него ждали фотографий и подписей: «На снимке слева направо… Фото Д. Поливанова».
Он жил с досадой в душе, не зная, что делать, и не желая мириться. Как бы ни были велики заботы каждого дня, в человеческой жизни должны быть свет и ясность. А на его улице было темно и тускло.
Теперь, возвращаясь домой, Поливанов думал о Константине Артемьевиче, о голосах за стеной. Отгородиться от этого нельзя, а изменить что бы то ни было — непосильно.
Угнетенный этими размышлениями, он, как и прежде, ходил на работу, ездил в разные концы города, а иной раз и в другие города, но тень заботы и досады легла отпечатком на лицо, глядела из глаз.
— Что вы такой угрюмый стали? Или старость — не радость? — спросил его однажды Петр Петрович, редакционный шофер.
Петру Петровичу было лет пятьдесят. Они с Поливановым часто ездили вместе в недалекие командировки — Владимир, Суздаль. Однажды были в Иванове — ездили в дом, где живут разные ребятишки: испанцы, итальянцы, турки и еще много всяких: Дмитрий Александрович готовил фотоочерк ко Дню защиты детей. Петр Петрович уважал Поливанова. Во-первых, Поливанов здорово водил машину. Не хуже его, Петровича. Во-вторых, Поливанов никогда не задирал нос: я, мол, культурный, а ты, мол, нет. Петрович это дело понимал тонко и знал: Поливанов не старался, не следил за собой, а и на самом деле был с Петровичем на одной ноге. Вот Голубинский, к примеру:
— Здорово, Петрович! Как жизнь молодая? Как жена, как детишки?
— Спасибо, спасибо, хорошо, — отвечает Петрович, а сам думает: «Ну что бы тебе запомнить, что нет у меня детишек. Нет и нет. Ну, что ты кривляешься, артист чертов».
А Поливанов свой брат. Когда на них наскочил грузовик и они чуть не отдали Богу душу там, под Суздалем, Поливанов не сплоховал, не струсил, на своем горбу оттащил Петровича в больницу и сам отремонтировал машину, своими руками. Да. Сам и привез его в Москву. И в редакции хоть бы словом кому похвастался. Ни! Могила! Фронтовик, ничего не скажешь, не чета Голубинскому. И вот сейчас, когда Петр Петрович спросил: «Что вы нынче такой угрюмый?» Поливанов выложил ему все. Начав, он стал было в тупик. Даже из его рассказов выходило, что тесть — человек хороший, заботливый и хочет добра дочери и внучкам. Теща — хорошая. Жена и дети — очень хорошие. В чем же дело? Чего ему не хватает?
Но Петр Петрович все понимал. Он вел машину в Люберцы, вел спокойно, задумчиво и внимательно слушал Поливанова и вдруг сказал:
— Вот что, брат, отделяться надо. Отделяться!
И на следующий день Поливанов вместе с Петром Петровичем, который, неведомо как, за одни сутки стал ему ближайшим другом и товарищем, пришли на старую Митину квартиру. Они пришли поглядеть, прикинуть. Внизу их ждала машина.
От поворота ключа скрипнул ржавый замок, и двери давно необитаемого жилья распахнулись.
Стекла были выбиты, по комнате гулял ветер. И дверь, ведущую во вторую комнату, спалили, и первую оконную раму. Даже плинтусы и подоконники — и те спалили временные жильцы в трудные военные годы. Ни стола, ни стульев, ни кровати. На полу — кирпич, вывалившийся из боков корявой печки-времянки, пол в зазубринах от топора: дрова, видно, кололи тут же. Затхлой сыростью тянуло от стен, клочьями повисли обои, штукатурка отвалилась, по углам сочилась вода. О том, чтобы жить здесь, да еще с детьми, и думать было нечего.