Утренний иней - Ширяева Галина Даниловна. Страница 30
На речном перекате он видел группу людей в бескозырках, идущих вброд по мелководью, и догадывался тут же: «С тральщика… Ищут мины… Тральщик по мелководью не пройдет. Потому вот так, вброд…» А сам никогда в жизни не видел ни тральщика, ни его экипажа.
Если бы пароход, на котором его увозили из сожженного города, подорвался на мине, он, наверно, почувствовал бы это задолго до взрыва.
Уже здесь, у деда, ночью, в тишине и темноте пустой комнаты он вдруг подумал о том, что дед скоро умрет, потому что очень больной и очень старый, и тут же испугался этой мысли, поняв: это непременно случится, коли он об этом подумал.
Но чаще всего мучило его всплывшее неожиданно, внезапно, как и те деревья на берегу, из памяти, из далекого, совсем далекого детства воспоминание: ослепительно-голубое небо над головой и широкая дорога, по которой они идут с отцом куда-то, в какое-то далекое, неведомое Неизвестное. Странно и по чужому всплывала в памяти веселая песня отца, которую он пел тогда в пути:
Почему ему все время вспоминались и это ослепительное небо, и дорога, по которой они шли с отцом, и бескрайние, бесконечные поля, покрытые белым и чистым утренним инеем? Неужто было это когда-то? И куда они шли с отцом? В какое Неизвестное?
И еще помнилось ему: там, в том далеком Неизвестном, ждал их кто-то очень хороший, знакомый и добрый. Может быть, мать?
И откуда и куда шли они через эти бескрайние, покрытые инеем поля? Почему он ни разу не вспомнил об этом раньше? Не вспомнил и не спросил отца, куда же они шли и кто ждал их. А теперь вот уже никогда не спросит…
Он точно знал, что отец погиб, хотя никто не присылал им извещения о его гибели, никто не сказал им, что он убит. Просто когда они вместе с другими семьями пограничников вырвались на грузовике из того городка, где остался отцовский гарнизон, он видел, как позади них, отсекая от них город мертвой чертой, ползли по взрытой снарядами и бомбами земле немецкие танки. Валентин слишком хорошо знал отца — плен или отступление были немыслимы для него. И потому Валентин понимал — отца уже нет в живых. Черный путь вражеских танков навсегда отсек от жизни город, в котором остался отец. И там же, по ту сторону этой черты, навсегда остались и то ослепительное небо, и бескрайние, бесконечные поля, и утренний иней на них.
Теперь Валентин ждал лишь одного — когда заживут руки, и в нетерпении отсчитывал дни, отсиживая в школе уроки с этими никому не нужными изложениями, которые он всей равно не мог писать. Дед обещал устроить его на завод, когда заживут руки. Но не поэтому Валентин отсчитывал дни до того часа, когда снимут бинты, не потому в нетерпении торопил он время.
Он не мог не вернуться туда, в развалины города, где шли теперь смертельные, беспощадные уличные бои, если можно было уличными боями назвать бои в разрушенном городе. И в злом бессилии смотрел на свои забинтованные руки, когда думал о том, что фашисты, может быть, ходят именно по той земле… «Не отходи от меня далеко, сынок!»
Ему нужны были руки, чтобы держать оружие, Все равно какое — автомат ли, гранату или нож. Ему нужны были руки!
План побега уже давно был продуман им во всех деталях пустыми черными ночами. И даже как обмануть деда, он знал. Он скажет — надо же узнать, почему так долго нет писем из Камышина от матери, надо же узнать… Он знал, что дед не поверит ему, как не поверил теперь, но другого выхода у него не было.
Через два месяца ему исполнится четырнадцать лет, и он спокойно может добавить себе еще года полтора, а то и два — он рослый, в отца. Вот только бы руки! Еще неделя-другая, и бинты снимут! И он отсчитывал не только дни, но и часы, лежа без сна в холодной темной комнате, прислушиваясь к настороженной тишине черной ночи за окном. Ему нужны были руки!
Из городка на юго-западе, где служил отец, их переправили в далекий тыл, на Волгу, и надо было бы, конечно, сразу же перебраться к деду, ведь это было совсем недалеко. Во всяком случае, мать и сестру он обязан был тогда отправить деду, он так теперь жалел, что не сделал этого… Но мать все не хотела отрываться от своих. Ей казалось, что среди своих, таких же эвакуированных вместе с ними жен и детей военнослужащих, она скорее узнает что-нибудь об отце. Ведь и в других семьях отцы остались там же. Она тянула и тянула с отъездом, тянула до последнего. А та мертвая черта, что отсекла их от отца, все ближе и ближе подползала к ним. Фронт приблизился к городу.
Началась эвакуация. Семьи, которые вырвались вместе с ними из того пограничного городка, уезжали одна за другой, и они тоже начали собираться.
Мать написала деду, не очень надеясь на почту, потому что письма ходили плохо, что к первому сентября они приедут обязательно, и рассчитывала, что именно так и будет. В воскресенье, двадцать третьего августа, их должны были переправить на левый берег, а там, на железнодорожной станции, останется только благополучно пересесть на поезд, хотя все что было теперь уже не так безопасно — немцы бомбили и железную дорогу и пароходы, на которых увозили раненых из госпиталей, детей и женщин.
Контора, в которой мать работала, давно уже была закрыта не было теперь в ней надобности. Все в городе жило только для фронта. Из цехов Тракторного завода выходили танки, обыкновенные буксиры превращались в канонерки, даже в самых маленьких, таких мирных раньше механических мастерских ковали оружие, а городские скверы оделись в железную броню — теперь там стояли зенитки. «Ни шагу назад!» — призывали заголовки статей с газетных листов, и все знали, что это — самая суровая строка из самого сурового военного приказа за этот год жестокой войны.
Мать со своими бывшими сослуживцами вот уже месяц каждый день выезжала на окраину города строить оборонительный обвод. Это был уже четвертый обвод, на самой близкой окраине.
Домой она возвращалась поздно вечером, уставшая, покрытая с ног до головы пылью, и без сил ложилась на диван. Лишь просила Валентина принести воды — больше ничего не надо, только чистой воды напиться. Лето стояло знойное, уже давно не было дождей. В городе не хватало воды, чтобы тушить пожары после налетов, и Валентин ходил с кровавыми мозолями на ладонях — оставив сестру у квартирной хозяйки, вместе с другими школьниками рыл котлованы для водоемов.
Немцы бомбили город почти каждый день и почти каждую ночь, и мать от тяжелой работы и бессонных ночей так уставала, что даже губы у нее побелели от усталости. Ее белое батистовое платье, самое легкое и нежаркое, с рукавами-«крылышками» износилось и застиралось за лето так, что голубых цветочков на нем давно уже не было видно, а «крылышки» обвисли жалкими лоскутами. Последние же туфли расшлепались на сбитых и стертых в кровь ногах и уже ничем не напоминали те изящные легкие туфельки-сандалеты с голубыми пуговками, которые мать когда-то так любила.
Мужчины в их семье — отец, дед и сам Валентин — относились к ней всегда как к самой слабой и самой младшей. Особенно до того, как родилась сестренка. И всех снисходительнее и нежнее к ней относился Валентин. Может быть, он понимал и жалел ее даже больше, чем отец. Служба у отца была тяжелая и тревожная, и у отца просто, наверно, не хватало времени заметить, что мать иногда ходит с заплаканными глазами, хоть и улыбается, стараясь не выдать своих слез.
А Валентин ее понимал. Он часто додумывал за отца то, что тот не успевал додумать, замечал то, что тот не успел или не сумел заметить. Когда-то в юности мать училась в балетной школе, и все мысли ее и все мечты были только о театре. Но потом она вышла замуж, а в тех местах, куда отца посылали служить, театров не было. А она даже своим детям дала оперные имена — Валентин и Виолетта.
В театр ей удавалось теперь попасть лишь как зрительнице, когда они всей семьей приезжали к деду, да и то если оперный театр не был на гастролях. Для матери это были самые счастливые дни. И для Валентина тоже. Почему — этого он и сам не знал. Просто, наверно, потому, что все было празднично и светло тогда. В театр они ехали на трамвае, и почему-то всегда это были солнечные, ясные дни. И зрелище, которое открывалось перед ними на огромной сцене, было праздничным и необыкновенным, Даже когда на сцене была ночь, это была огромная, ослепительная ночь. И занавес из алого бархата, и оркестр, вразнобой настраивающийся на увертюру, и свет сильных разноцветных лучей, падающих на занавес, и светлая голубоглазая девочка в испанской шапочке и белой матроске, с таким необыкновенным и ласковым именем — Фаля… Все было волшебно.