Иду в родное (рассказы) - Брыль Янка. Страница 23
— Ты, мамка, спала со мной?
— С тобой… Так мы же вместе с тобою заснули…
— Сегодня, мамка, воскресенье?
— Воскресенье. Платьице ты наденешь новое, доченька. Вот это.
— А ты, мамка, пойдешь в поле. Жито дожали, так теперь надо овес… И овес, и пшеницу. Антось тоже пойдет.
— Он поспит. Он всю ночь молотил.
— Антось у нас большой. Он у нас, мамка, хороший.
— Хороший, дочка, хороший.
— И я хорошая, мамка. Я тебя слушаюсь.
— И ты хорошая, доченька. Ты лучше всех.
Галя натягивает на девочку такие же, как лифчик, свежевыглаженные трусики, а потом прижимает ее к груди, такую родную, теплую. «Солнышко мое! Почему я не родила тебя от того, кто был мне люб?!»
А за окном слышно, как гудит, рокочет неутомимый работяга трактор… Кто это там сидит за рулем? Кто там сменил Сережу?
— А я вчера думала-думала, думала-думала, — щебечет Сонечка, — и вспомнила: спе-ку-лянт! А что это, мамка? Что?
— Вырастешь еще немножко, дочка, и тогда поймешь, тогда я и расскажу. Ты хорошая, ты больше не будешь спрашивать?
— Не буду.
…Галя идет по росе мимо пшеницы туда — в поле.
«Нет, он не только спекулянт, — мысленно говорит она, как бы все еще продолжая разговор с дочкой. — Он трус, злобный и мелкий, вредный человечек. Он никогда не был твоим отцом, дочушка моя, не был моим мужем. Никогда!»
Она вспоминает его бороду. Кудлатую, рыжую, чуть ли не с «пчелами». Назавтра после того, как забрали Каштанку, он долго скреб эту бороду тупой бритвой, кряхтел, стонал перед облезлым обломком зеркальца, а все ж таки скреб. И каждую неделю брился, до самого прихода нашей армии, еженощно ожидая тех, кто обещал приехать проверить. Они, конечно, не приехали, но и он, конечно, не стал другим. Пошел на фронт. Ну прострелили ему немного руку… Куда он только не совался с этой рукой, чтоб доказать, что он за Советскую власть! А сам разъезжал за дрожжами и в Столбцы и в Минск…
И вот доездился. Сидит.
Может, нехорошо это, что она его не жалеет? Ведь он же отец ее детей, столько лет прожили… Но нет, не жалеет, ни разу даже не подумала!
А трактор гудит… Скоро рассеется туман, и за пшеницей, за льном откроется черный простор свежей, душистой пашни, станет видно, сколько за ночь поднял земли ее Сережа.
Кто-то идет по дороге.
Боже мой, он…
Гале хочется рвануться, побежать туда, но она останавливается, глядит. Сережа идет без шапки, в синем, раскрытом на груди комбинезоне — такой точно, каким она видела его в окно.
«Нет, он не должен меня видеть!.. Нет, не теперь!..»
Она сошла со стежки в пшеницу.
Сергей идет и не видит над колосьями ее головы в белой косынке, сливающейся с туманом. Да он сюда и не смотрит. А ему вслед глядят Галины карие грустные очи.
«Вернись ты хоть на миг, моя хорошая, моя загубленная молодость! Вернись, спой мне веселую песню про черную галку, которая и сейчас твоя, глянь мне в глаза, и я сама подожгу этот проклятый хутор, возьму детей, пойду за тобой, куда захочешь!..»
А пшеница, какая пшеница кругом! Густая, чистая, высокая… Так и должно быть!
Это еще не мысль, это — только чувство. Мозолистая, ловкая рука жнеи прошлась по колосьям, и нежные прикосновения их разбудили в душе что-то светлое, легкое…
«Иван Степанович! Дядька Иван! Помогите мне, дядька…»
Галины губы шепчут эти давно заученные слова. И дядька Иван, умный, хороший Иван Степанович, тот самый Иван Черногребень, в прошлом подпольщик и гармонист, теперь председатель их колхоза, смотрит на Галю из-под густых, уже с проседью бровей.
«Чего ты хочешь, Галина?»
«Дядька Иван, я не могу там жить, возьмите вы меня назад в нашу деревню. Постройте мне хатку, и мы с Антосем отработаем, за все отработаем! Снимите с меня его имя, дядька Иван. Ведь вы и сами все знаете: кто он, кто я и кто мои дети…»
«Не плачь, Галина, не надо. Уладим».
А Галя плачет. Идет по дороге и плачет. Сквозь туман и сквозь слезы, заслонившие от нее этот еще не стертый с лица земли хутор, она видит протянутые к ней тонкие загорелые ручки; они тепло ложатся ей на шею, и у самого уха слышится:
«Ты хорошая, мамка моя!»
«Нет, это ты хорошая, ты, мое солнышко, ты лучше всех! И доля у тебя будет не такая, как у мамы. Никто не надругается над твоей жизнью…»
А трактор гудит и гудит…
Там не Сережка. Но это ничего. Ночью будет опять он. Опять будет болеть по нем ее душа, до самого рассвета…
Пускай! Только бы гудел.
Осколочек радуги
Дед бил, бил — не разбил, баба била, била — не разбила…»
Юрку не бил никто. Все его упрашивали. Сестренки наперебой показывали, как это делается. Мама сердилась, что он ее — даже ее! — не слушает. Просил сам отец. Стыдил своего Юрася, говорил с ним, как мужчина с мужчиной. Просила, наконец, гостья-бабушка, — неутомимая сельская труженица, незаметно, как бы между прочим, вырастившая семерых детей и девятнадцать внуков. Двадцатому внуку она говорила:
— Ну сделай уж, сделай, коток! Покажи ты нам это диво, а то уеду завтра домой и не увижу. Ну, вот так!..
Хлопая в такт сухими, трясущимися руками, она затягивала слабым, старческим голосом бессмертную песню, которая радовала и еще будет радовать многие миллионы сестренок и братьев, мам и пап, бабушек и дедушек:
И дальше. Или — опять сначала. И так и так хорошо. Только бы песне помогали маленькие ладошки с растопыренными пальцами, только бы рот до ушей растянулся в улыбке, а глазенки смеялись!
Учиться Юрка не хочет.
Он стоит в своей кроватке (с одной стороны ковер, с другой — сетка), держится руками за железный прут и то смеется однозубым ротиком, то, совсем как папа, щелкает языком — этому он уже хорошо научился.
— Вот противный! Мы тебя больше на руках носить не будем — ни Аня, ни я…
— Дурень! — сердится мама.
И это всех смешит, даже самого Юрку. Он заливисто смеется, щелкает языком еще раз, а потом надувает губы и, сверху вниз водя по ним кулачком, очень довольный, делает «бр-р-р».
— Не ново, не ново, — улыбается отец. — Расширяй, брат, репертуар.
И бабушка, разумеется, тоже говорит свое слово: становится на защиту внука, как будто бы и в самом деле кто-нибудь на него нападает.
«…Баба била, била — не разбила. Мышка бежала, хвостиком махнула…»
Махнула хвостиком не мышка, а рыбка. Золотая рыбка с причудливым именем — шубункин.
Она плавала в аквариуме, стоявшем в другой комнате на окне. Плавала не одна — их было пять, и все золотые, и каждая зовется шубункин.
В аквариуме четыре стеклянные стенки и песчаное дно, двадцать литров чистой воды и, должно быть, несколько тысяч камешков — больших, поменьше и совсем-совсем маленьких, которые считаются песчинками.
Камешки — из Крыма, где роскошное солнце и стройные вечнозеленые кипарисы, где теплое море шумит день и ночь, ласково напевает, полощет без устали каменистый берег, выкатывает на отмели из прохладных морских глубин такие вот, как в аквариуме, камешки.
Они разноцветные, блестящие, прозрачные, у них тоже причудливые имена: халцедон, сердолик, нефрит…
Вместе с камешками песчаное дно аквариума устилают маленькие и большие ракушки, окаменелые когти когда-то грозных крабьих клешней, отшлифованные волнами, как бусы, кусочки стекла.
Кроме крымских, есть в аквариуме камешки и ракушки из гористой солнечной Югославии, где трудолюбивые, мужественные люди и в сказке, и в песне море свое называют нежным и звонким именем — Ядран. Над этим темно-голубым морем всё — и ясное солнце, и белые чайки, и зеленые кедры, — всё так красиво, что, кажется, захватил бы всего понемножку с собой на светлую память.
Отец, который привез из Москвы, из зоологического магазина, золотых китайских рыбок шубункин, из Крыма — камешки и ракушки, и там, над голубым Ядраном, думал о самой светлой радости. Дочкам, ожидавшим его, и Юрасю, рождения которого он сам ожидал с небывалой тревогой, отец привез от всей адриатической красы зеленую шишку с могучего кедра, что шумит над волнами на Черногорской круче, белое перо, лежавшее на сером холме маленького каменного островка, несколько ярких и прозрачных камешков, поблескивавших на горячих пуховых пляжах песенной Далмации.