Хроникёр - Балуев Герман Валерианович. Страница 2

Откровенно говоря, мне хотелось Бочуге помочь. Подмывало добром отплатить за зло. Он как раз переходил из журналистики в литературу, продал купленную год назад машину и раздал деньги тем, у кого на нее занимал. Я ему подсказал, что надо наладить конвейер. Вот что главное, чтобы в литературе выжить. Одна книга выходит, а вторая уже сдана и в работе... «Вот это верно! — саркастически одобрил Бочуга. — Чего ж ты мне раньше не сказал?» Мне, откровенно говоря, стало его жаль.

Но вот он погиб, и моя жизнь вдруг стала мелеть. Я перестал понимать, зачем я делаю то, что делаю. Как будто я нечто доказывал, а тот, кому я доказывал, вдруг взял и ушел. Несколько дней я пребывал как бы в пустоте, а потом снял со шкафа рукопись Бочуги, приготовил карандаши, и жизнь во мне возобновилась.

«Хронику» я заменил более солидным словом — «роман», четверть текста оказалась лишней, а некоторые страницы были настолько слабы, что я просто был вынужден их переписать. И меня теперь, откровенно сказать, даже беспокоит, как бы эти сильные куски не убили текст самого Бочуги... А вот архитектоника книги поставила меня, признаюсь, в тупик. Что за смешение эпох и времен? Зачем нам так затруднять читателя? Выстроил части хронологически: нет, вижу — они кричат! Мне осталось единственное: составить путеводитель. Итак:

1. «Забег на праздничную милю». Ну, тут, я думаю, все понятно. Время действия: середина восьмидесятых годов.

2. «Земля ожиданий». Это книга в книге. В рукопись просто вложены были книжные гранки.

3. «Мираж». Герои из книги выплывают в реальность и продолжают действовать уже непосредственно в жизни. Время: где-то конец семидесятых годов.

4. «Забег на праздничную милю» (продолжение). Завершив круг во времени, мы возвращаемся к прерванной первой части.

5. «Кордон». Чем все это кончилось, я слышал уже кое-какой шепоток. Но не уверен — имею ли право говорить об этом?

Ну, кажется, я все теперь объяснил.

Да, вот еще! Только работая над рукописью, я окончательно понял, зачем он принес ее мне. Я понял, в какое положение поставил себя Бочуга, написав роман о себе, да еще от первого лица. Как такое печатать? Он обречен был обратиться ко мне, своему другу, поднаторевшему за время службы на журнально-издательской ниве находить выход из любых затруднительных положений, извлекать полезный продукт из любого исходного писательского сырья.

Должен признаться, что по окончании работы я ощутил сильнейшее сомнение: кто же теперь автор книги — Бочуга или я, Рыбин? Полагаю, что я нашел достойный выход, выдумав общий для нас двоих псевдоним, который вы и видите теперь на обложке книги.

ЗАБЕГ НА ПРАЗДНИЧНУЮ МИЛЮ

ГЛАВА 1

1

Хроникёр - img_2.jpg
концу августа мне стало невмоготу.

Я взял командировку и поехал в Ташкент.

Где Курулин, я не знал. В Среднюю Азию меня вела, пожалуй что, одна интуиция. Таким образом, эта неожиданная поездка и для меня самого выглядела сомнительно.

Как я буду его искать? И главное — зачем? Что я ему скажу? Тут особую остроту приобретало, что скажу то, что скажу, именно я. Психологически все это выглядело весьма скабрезно. Развалил у человека энергичную, смелую, на самом подъеме жизнь, он от тебя скрылся, отмежевался молчанием, а ты его найдешь и обрадуешь: вот он, я! Приехал сказать, что не удовлетворен твоей жизнью. Ты помнишь, каким ты был пять лет назад, и посмотри — кто ты теперь?! Я слишком уж отчетливо представлял лошадиную худобу Курулина, его длинное морщинистое, с едкой ухмылкой лицо и — как он мне «скажет»!

Вслед за Курулиным на очереди был Федор Красильщиков, которого хоть не надо искать. Самолетом, вертолетом, катером — и вот он, беглый светоч науки! Я ему сразу сказал, что то, что он затеял, называется на любом языке одинаково: глупость! Но твердолобому ученому мужу нужны экспериментальные, собственной шкурой прочувствованные доказательства. Так они, я надеюсь, ему предъявлены! И тогда есть все основания, полагаю, продолжить наш разговор?!

Рядом с длинным костлявым Курулиным Федя Красильщиков выглядел, как Санчо Панса рядом с Дон Кихотом. Низкорослый, с выпуклой грудью, с толстыми, оплетенными мускулами руками, он смахивал на портового биндюжника. Впечатление смазывало только миловидное, с нежным румянцем лицо. Особенно выпирали те качества, которые, казалось бы, должны быть незаметными: порядочность и деликатность. И почему-то именно эти качества Красильщикова приводили в замешательство сталкивающихся с ним людей. Впрочем, достоинства Федора Алексеевича настолько усугублялись его врожденным прямодушием и детской искренностью, что невольно почти любому из наших современников внушали опаску.

А третьим в этой компании был я.

У каждого из нас была своя работа и своя жизнь, и друг с другом мы не были связаны ничем, кроме детства, а точнее — войны, на которую пришлось наше детство. Но если говорить обо мне, то я все яснее чувствовал, что пишу свои хроники для них, для этих двоих, которые меня не читают. Это была моя беда, моя вина — то, что они не читают. И никаким взрывом внимания, которым были отмечены некоторые мои хроники, невнимание этих двоих мне было не заменить. Это ничем не компенсировалось. Эти двое были мой материк, и он вдруг стал терять устойчивость. Все трое мы как-то внезапно, и почти одновременно, соскочили с рельсов. Хотя у меня-то никакой катастрофы не было: поступил, как хотел, как должно, и ни о чем не жалею. Впрочем, то же самое полагает на свой счет Федор Алексеевич Красильщиков. Более того: горд содеянным. По крайней мере — был горд.

Что же касается Василия Павловича Курулина, то я не мог вообразить его нынешнего состояния. Вернее, мог вообразить то, что он задал: «Мазутный ватничек на плечах, и чтоб ни о чем не знать!» Попробуй-ка найти в стране человека по столь броскому признаку: на плечах ватничек, и ни о чем не желает больше знать! А может, уже желает? Нет, его молчание, нежелание хотя бы намекнуть, где он, само уже за себя говорит.

Ну и прекрасно! Деловой разговор со взбешенным человеком всегда эффективнее, чем с какой-нибудь успокоившейся размазней. Бешенство — это энергия человека, лишенного возможности действовать. А я именно затем, чтобы побудить его к действию, предъявить ему возможность этого действия, и затеял поисковый вояж.

Как случилось, что я стал поводырем братьям моим, каждый из которых и характером потверже и в решениях покруче, чем я? Ну, во-первых, проживать чужие жизни, то есть воспринимать каждую из них как свою, было моей профессией. А во-вторых, ведь не мы себе роль выбираем, а, пожалуй что, она выбирает нас. Делаешь не то, что надо делать, а то, что не можешь не делать, — и вот она, твоя роль! И тут уж не отвертеться. Не отговориться. Когда мучает только это и мысли сосредоточены только на этом, — берешь билет и едешь, независимо от того, выйдет из этого что-нибудь или нет, просто не можешь не ехать. А ко мне уже подкатило до невозможности. До состояния надвигающейся катастрофы разрослось ощущение завершающего этапа жизни, черты, перед которой нам всем троим надо очнуться.

Сколько лет — да что лет?! десятилетий! — ушло, как в песок. Детство ярко виднеется, сегодняшний день, а между ними?.. Какая-то зыбкая пахота. Сколько усилий вколочено, сколько пота пролито, а ничего не взошло! Почему?

Я вез не только паническую тревогу, но и ответ на этот вопрос. Собственно, я ехал к Курулину, чтобы предложить ему свой план завершения его жизни.

За Оренбургом началась выжженная пыльная степь. Сухо посверкивали белесые пятна солончаков. В вагоне стало душно. Гуляли горячие сквозняки. Едущий в соседстве со мной мой тезка сорокалетний механик Леша шлялся из одного купе в другое, исследуя правдивость и интеллектуальный уровень пассажиров. Сперва он вынуждал представляться, а затем провокационными вопросиками выявлял, правду они сказали о себе или нет. В застиранной до полнейшего презрения к людям рубашке, в полосатых, застиранных рабочих портках, в затоптанных тапочках на босу ногу, он чувствовал себя в поезде, как на своем огороде. Его щучье, морщинистое, шкодливое лицо выражало сверхъестественную серьезность, когда он приступал к изучению того или иного гражданина. «Какой же ты после этого агроном?!» — уличив допрашиваемого в незнании агрономии, в изумлении откидывался на диване Леша, как бы призывая и самого уличенного удивиться с ним. С удовольствием, даже с любовью оглядывая мгновенно вспотевшего человека, Леша наслаждался, отдыхал душой.