Экзамен - Сотник Леонид Андреевич. Страница 5

Даниил Аркадьевич не очень доверял слухам. Но его, сторонника классической демократии, смущало другое. Ведь сколько было в России вполне приличных демократических партий — и кадеты, и эсеры, и меньшевики, даже октябристы не чуждались идей народовластия, а вот большевики перечеркнули всё это одним махом. И когда меньшевики кричали на сходках и митингах «Долой узурпаторов-большевиков», Даниил Аркадьевич сочувственно кивал головой и бормотал про себя: «Да-с, узурпация — это неприлично».

Почему же в таком случае Рябинин-старший не голосовал за забастовку? Ответ его на расспросы разгневанных коллег был один: дети есть дети, а следовательно, их нужно учить. Учить при любых обстоятельствах. Его обозвали штрейкбрехером, консерватором и даже красным. Вспомнили, что господин Рябинин не из дворян, а из «кухаркиных детей» и закончил он университет казённым коштом. Ему не подавали руки, встретив его на улице, демонстративно отворачивались, а директор Мотрицкий на очередной сходке преподавателей-забастовщиков даже вспомнил пословицы про семью, которая не без урода, и про паршивую овцу, которая всё стадо портит.

Доброхоты не преминули донести об этом учителю словесности, тот побледнел, расстроился, но мнения своего не изменил и на поклон к коллегам не пошёл. «История нас рассудит», — сказал он за вечерним чаем и так посмотрел в угол на икону, точно заключил союз с богоматерью и именно рядом с ней хотел предстать перед судом истории.

Миша любил отца. Он считал его немножко старомодным, немножко чудаковатым, но после смерти матери, последовавшей пять лет назад от чахотки, кроме чисто сыновней привязанности, стал испытывать к отцу какое-то смутное, необъяснимое чувство, как будто не он, а отец был мальчишкой. Стряпуха Марья, навещавшая семью Рябининых два раза в неделю, сказала однажды, глядя, как Миша чистит сюртук отца:

«Это, Мишук, в тебе бабье что-то проснулось. От матери, наверное. Уж больно покойница любила отца, жалела его. Он-то мужик хоть и видный, а с жистью не очень сладился. Его кто хошь обидеть может».

Миша сочувствовал отцу, видя, как тот томится вынужденным бездельем, но в душе всё же радовался: что ни говори, а нет ничего лучше каникул, да ещё таких, которые наступили на целый месяц раньше срока. Теперь не нужно вздрагивать по утрам от звонка будильника, совать в ранец вместе с книгами кусок жареной рыбы в бумаге — завтрак своекоштного реалиста, и мчаться за переполненным трамваем, набитым шинелями и чумарками, кожанками и бушлатами, зипунами и полушубками, висеть на подножках, прятаться от надзирателей, зубрить неправильные глаголы, хватать неуды, отсиживать часы без обеда… Что может быть милее и упоительней свободы!

А разве можно усидеть в пропахших мышами и чернилами классах, если площади Астрахани бурлят митингами, если на Варвациевом канале шныряют паровые катера, расцвеченные, словно в праздник, красными флагами, если каждый день по городу маршируют отряды красногвардейцев, грохочут по брусчатке упряжки с орудиями. А на Волге… Как чудесно летом на Волге! Это трудно понять взрослым, с утра и до ночи занятым революцией, это только они могут понять, мальчишки. Здесь тебе и рыбалка на зорьке, и купание до посинения и лязга зубовного, как говорил ныне уволенный законоучитель батюшка Иоахим, и бесконечные игры в морские бои, в казаки-разбойники, а в последнее время — в германцев и русских.

Миша редко бывал дома, предаваясь всем соблазнам Волги и улицы. Он одинаково охотно ходил на митинги к эсерам и меньшевикам, к большевикам и казакам, к инородцам и пленным солдатам австро-германской армии. Он пока ещё смутно понимал, о чём говорили все эти люди, но аплодировал лишь тем, которым, по его мнению, хлопали мало и неохотно, и тем, которых вовсе не хотели слушать и иногда стаскивали с трибун. Они казались Мише обиженными, а ему всегда было жаль людей, которых обижают.

Зато на сборища анархистов он ходил с особым удовольствием, как в детстве на кукольные спектакли или в синематограф. У анархистов всё было ярко и пёстро — от речей до костюмов, было в их сборищах что-то дерзкое, бесшабашное и захватывающе притягательное, как глоток воздуха после нырка на глубокое волжское дно. Тельняшки, клеши, маузеры, жёлтые кофты, бабьи плисовые зипуны, цветастые платки «в розочку», серебристые парчовые жилеты, крахмальные манишки, блеск цепочек американского золота, запонок, вставных зубов — всё это мелькало перед глазами ярмарочной каруселью, веселило, радостно захватывало дух. Миша за лето успел узнать, что «анархия — мать порядка», что анархисты принципиальные противники всякой власти, что будущее мира видится им огромным невспаханным полем, по которому бродят свободные люди и красивые лошади. Чем будут питаться свободные люди, как устроят свою жизнь — на этот вопрос анархисты не отвечали. «Ты глуп, малец, как буриданов осёл, — говорили они любопытствующему реалисту. — Ты уподобляешься сороконожке, впавшей в глубокое раздумье. Разве придёт к цели сие насекомое, если вдруг начнёт решать, какую из ног ей вначале передвинуть? Мы разрушим этот мрачный мир, мы сотрём его в порошок, а там…» Мише давали читать труды Бакунина и Кропоткина, но они казались ему столь мудрёными, что от углублённого изучения теории анархизма он отказался.

Узнав об анархических увлечениях сына, Даниил Аркадьевич возмутился. Он даже пригрозил ему трёпкой, чего никогда раньше не делал, а на недоуменный вопрос о причинах столь резкого противодействия ответил коротко, но непреклонно: «Анархизм — это неприлично».

Одним словом, к середине августа памятного тысяча девятьсот восемнадцатого года Миша Рябинин никак не мог разрешить страшно актуальной для себя вопрос: к какой партии ему примкнуть? Если отец считал чем-то неприличным анархизм, то Мишины друзья считали ещё более неприличным его «внепартийное состояние». Слава богу, у них в классе были ярые сторонники всех известных в стране политических партий — от монархистов до максималистов, и только Миша Рябинин, как выразился однажды председатель ученического комитета сын банкира Боба Бучинский, в силу своей политической близорукости и социальной инертности никак не может подвести Под себя партийную платформу. Для Бобы, так же как и для его папы, этот вопрос решился давно, они оба были убеждёнными кадетами, хотя после октябрьского переворота предпочитали выдавать себя за неких никому не ведомых свободных демократов.

А в городе между тем назревали события. В июле участились налёты неизвестных на склады с оружием и красноармейские казармы. По ночам то здесь, то там вспыхивала перестрелка, и даже сквозь плотно прикрытые ставни было слышно, как цокают по брусчатке спешащие кому-то на выручку кавалерийские эскадроны, как, пыхтя и фыркая, проносятся броневики.

Бурливый астраханский базар отреагировал на эти события по-своему. Спекулянты прятали продукты, взвинчивали цены на хлеб, даже рыба, которая в этом волжском городе никогда не считалась предметом роскоши, неожиданно вздорожала. «Чего большевиков кормить, — рассуждали купчики, сидя за самоваром где-нибудь в грязном, издревле облюбованном трактире. — Нонче большевиков кормить нам не с руки, потому как всё одно им крышка. Того и гляди, господин Дутов нагрянет, а господин Дутов, Ляксандра Ильич, мужик ох какой сурьезный». И пускались купчики в обольстительные разговоры о «сурьезном мужике» атамане Дутове, который «страсть как любит пороть рабочих и энтого непорядку, энтой коммунии прямо ужасть как терпеть не может».

А пока купчики точили лясы и, благодушествуя, гоняли чаи, астраханские базары, караван-сараи, подпольные гостиницы и притоны наводняли люди в прожжённых и потрёпанных солдатских шинелях, в картузах со сломанными козырьками, в замызганных ситцевых косоворотках и засаленных поддёвках. Люди выглядели сирыми и убогими, и только негнущиеся прямые спины, только белые холёные руки, только острый блеск в холодных глазах говорили о том, что каждый из них не только ждёт, но и готовит ту минуту, когда можно сбросить маскарадные косоворотки и поддёвки, натянуть на себя новенький китель с накладными английскими карманами, сдвинуть на правый височек новую фуражечку с офицерской кокардой и спросить, похлопывая стеком по надраенному денщиком хромовому сапогу: «Нуте-с, господа большевики, пожалте-с к фонарному столбу».