Пирамида - Бондаренко Борис. Страница 87
Когда в тот день я пришел с работы и прочел письмо Аси, оставленное на журнальном столике, я почти ничего не понял. Я тут же уехал в Москву, взял на вокзале такси и помчался в Шереметьево. Письма я с собой не взял, и, когда по пути в аэропорт пытался вспомнить, что же написала Ася на одиннадцати страницах, мне это не удалось. Из всего письма я понял только одно — что Ася уезжает от меня, а я не хочу этого и обязательно должен вернуть ее. Потом, после ее писем из Каира, я подумал, что, если бы мне удалось застать ее в аэропорту, она осталась бы. Но Ася все точно рассчитала. Когда я приехал в Шереметьево, самолет уже два часа был в воздухе. Я вернулся в Долинск, перечитал письмо, снова почти ничего не понял и сел писать. Я писал почти всю ночь, заклеил конверт и положил его в ящик стола. Осталось дождаться письма Аси из Каира, узнать ее адрес, надписать конверт и отнести его на почту. И если бы Ася сразу написала мне, я так и сделал бы. Но первое ее письмо пришло только через три недели. Ася и это рассчитала — что мне понадобится какое-то время, чтобы обдумать все. Да, понятие «женская логика» к ней никак не подходило, тут уж надо отдать ей должное… Так все логично было в этом втором письме, что я взял свой толстый конверт и, не вскрывая, сжег его. Потом я пошел в магазин, добыл два ящика из-под сигарет и стал упаковывать Асины вещи. Я сделал все так, как она просила: один ящик отправил в Каир, а другой — в Москву к какой-то ее подруге. Перечисление того, что и куда нужно отправить, заняло в ее письме почти целую страницу. Она не забыла упомянуть, что вещи надо переложить шариками нафталина, и указала, где они лежат — в шифоньере, третий ящик сверху, в правом дальнем углу. Я отыскал там несколько пакетиков с нафталином. Мне показалось, что этого слишком много, но я мудро решил, что кашу маслом не испортишь, и положил все. Ася даже объяснила, зачем нужно отсылать второй ящик в Москву, — она подумала, что мне неприятно будет видеть ее вещи, они о многом будут напоминать мне. Что ж, и это было логично…
Через два дня пришло третье письмо. Логики в нем было уже гораздо меньше, чем в первых двух. А потом письма пошли одно за другим, чуть ли не ежедневно. И в них порой вообще не было даже намека на какую-то логику. Ей было очень плохо, и я, как мог, пытался утешить ее и оправдывал все ее поступки. После пятого или шестого письма я понял, что, если позову ее, она вернется. Два дня я обдумывал это, а потом сел и написал ей. Я предлагал забыть все и попытаться наладить нашу жизнь. Письмо вышло убийственно логичным, в нем, насколько я мог сейчас вспомнить, не было ни одного живого человеческого слова. Писал я его в институте, в перерыве между своими выкладками, и, закончив, снова принялся за работу. У меня было искушение отправить письмо не перечитывая, а там будь что будет, главное — решение принято. Но вечером я перечитал его и, конечно, не отправил. Я больше не писал ей — просто не мог. А вскоре уехал сюда и решил, что больше не буду думать об этом. Что кончено, то кончено.
К некоторому моему удивлению, я и в самом деле почти не думал об Асе в эти два месяца. Значит, действительно все было кончено. Вот почему сейчас мне очень не хотелось читать ее письма. И все-таки прочесть надо… Я вскрыл последнее, третье письмо.
«Дима, родной мой… Ты не отвечаешь на мои письма, и я решила, что тоже больше не буду писать тебе. А вчера вечером получила письмо от Ольфа, в котором он пишет, что ты заболел и уехал, и даже он не знает куда. Господи, что было со мной… Я проревела всю ночь, и мне страшно, так страшно, Дима… Наверно, я все-таки очень люблю тебя. Забудь обо всем, что я писала тебе прежде, — все это неправда. Я люблю тебя — сегодня ночью я поняла это. Я люблю тебя — и если что-нибудь случится с тобой, я просто не знаю, как я смогу жить дальше…»
Я отложил письмо и полез за сигаретой. Вот так… И Ася тоже решила, что моя «болезнь» — из-за ее отъезда. Особенно если Ольф намекнул ей на это. Мне стало так скверно, что заломило в затылке. Я закурил и стал читать дальше, уже зная, что последует за этим вступлением.
«Дима, я сделала огромную ошибку. Постарайся понять меня и, если можешь, прости. Я знаю — ты человек великодушный и незлопамятный. И очень умный. Ты не можешь не понимать, чем было вызвано мое решение. Ты же знаешь — в нем не было и не могло быть ни злого умысла, ни какого-то расчета. Я хотела только одного — чтобы тебе было хорошо. Хотя нет, не совсем так. Я считала, что для нас обоих это лучший выход из положения. Я ошиблась, теперь-то я очень хорошо понимаю это. Но кто не ошибается? И ведь любую ошибку можно исправить — если, конечно, очень хотеть этого. А я очень хочу. Ничего другого в жизни я не хотела так, как этого. Хочу надеяться, что это возможно. Может быть, не сейчас, не сразу, ты подумай, не спеши с ответом. И если решишь, что это возможно, — сообщи мне, и я сразу вернусь. Но в любом случае как можно скорее сообщи о себе. Мне надо знать, что с тобой ничего не случилось. Я напишу Ольфу, чтобы он при первой возможности переслал тебе это письмо, и ты сразу дай мне телеграмму, хотя бы несколько слов. Прошу тебя, сделай это сразу…»
Письмо было длинное, и я с трудом дочитал его до конца. В нем еще раз двадцать встречалось «я люблю тебя», но я совершенно спокойно читал это. И не потому, что не верил ей, — Ася писала искренне. Я хорошо понимал, что заставило ее писать так. Страх и отчаяние. Одиночество и чернота каирской ночи. И то, что страх был за меня, за мою жизнь, почти не трогало меня. Наверно, на ее месте я точно так же тревожился бы, писал отчаянные письма и предлагал начать все сначала. И если бы это случилось, к прежним ошибкам прибавилась бы еще одна, и рано или поздно нам обоим пришлось бы расплачиваться и за нее. Несмотря на всю искренность Аси, в ее словах все же не было правды. Правда была в других ее письмах. Особенно в самом первом, написанном в течение многих дней. В том письме выверено каждое слово, сделаны самые точные и, возможно, единственно правильные выводы. Ася, видимо, очень много думала об этом, и письмо получилось на редкость убедительным. Потом я много раз перечитывал это письмо, и сейчас мне было легко вспомнить его…
«Мы ошиблись, Дима. Грустно и больно писать это, но уж лучше говорить прямо. Мне кажется, за любовь мы приняли желание любви. Мы оба хорошо сознавали, что есть немало такого, что надо бы заранее как-то решить, но понадеялись на то, что все решится само собой. Я не могу без волнения вспоминать о том, с какой деликатностью и бесконечным терпением ты старался сгладить все углы и шероховатости, с какой нежностью и бережностью относился ко мне во все эти годы. Мне кажется, что и я пыталась делать все, что в моих силах… Но, видимо, не так уж много было у меня этих сил. И если что-то и решалось благополучно, то далеко не само собой и далеко не все. Мы, видимо, все же очень разные люди, и никакими стараниями, никакими совместными усилиями не удастся сгладить эту разницу. Я хорошо понимаю себя и, надеюсь, тебя тоже. Ты же всегда понимал меня гораздо хуже. Это не упрек, милый, — это только факт. И твое непонимание происходит оттого, что ты всегда представлял меня лучше, чем я есть на самом деле. Пожалуйста, не думай, что я занимаюсь самоуничижением. Я просто трезво смотрю на вещи. Я всегда умела это делать — пожалуй, даже слишком хорошо. Я человек совершенно заурядный, с заурядными желаниями и соответствующими возможностями. Я почти всегда знаю, что я могу, а что нет, — и поступаю соответственно. Вообще я довольно быстро осознала тот круг деятельности, из которого мне никогда уже не вырваться. Я могу быть неплохим переводчиком, неплохим — но и не слишком хорошим — преподавателем, довольно средним филологом-лингвистом. И все это — до конца жизни. Для тебя же никаких границ, никаких кругов не существует — вот главная, непостижимо огромная разница между нами. Ты, если можно так выразиться, человек абсолютно творческий, я — натура столь же абсолютно нетворческая. Казалось бы, что в этом страшного — мало ли семей, где талант преспокойно уживается с бездарностью? Я не знаю, как это у них получается — если только получается. Наверно, это вполне возможно, если каждый хорошо осознает свой круг возможностей и не станет требовать от другого того, чего он дать не в состоянии. Но ты-то на это не способен. Мысль о моей посредственности не только никогда не приходила тебе в голову, но, выскажи я ее, ты бы совершенно искренне возмутился. И был бы по-своему прав, потому что свою одаренность ты никогда не воспринимал — по-моему, и не способен воспринимать — как что-то исключительное.
Сегодня четверг, завтра мне нужно ехать к тебе, а я боюсь. Я чувствую, что в твоем мире происходят сейчас какие-то важные события, а я не могу понять их. И никогда не смогу — вот что самое страшное. Стыдно признаваться, но, уезжая от тебя, я порой испытываю чувство облегчения, и бывает это все чаще и чаще. Здесь, среди людей, с которыми я живу и работаю, мне легко. Все понятно и не слишком сложно. С тобой все иначе… Слишком сложно и трудно, и я больше не могу выдерживать этого.
Мне очень не хочется уходить от тебя, поверь мне. Я человек не слишком сильный, мужества во мне немного, и мне страшно начинать новую жизнь. Но начинать надо. Поэтому-то я и уезжаю в Каир. Мне еще в прошлом году предлагали это место, и я едва не согласилась. Решила сделать еще одну попытку. Попытка не удалась — а что я еще могу сделать? Ничего. Не суди меня слишком строго. Я действительно не могу иначе…»