Бермудский треугольник - Бондарев Юрий Васильевич. Страница 35
“Катастрофа”, занимающая половину стены, была занавешена. Картина эта казалась Андрею давно полностью законченной, Демидов же время от времени подолгу простаивал перед ней с палитрой, отходил, подходил, разглядывал вблизи и издали, справа и слева, иногда делал мазок, отбрасывал кисть, садился к столу, закуривал, погружал пальцы в изжелта-русую бороду и так сидел подолгу. Что не доделано в “Катастрофе”, нельзя было понять, но порой Андрей замечал: что-то менялось в картине, становилось грознее, трагичнее, необратимее. И появлялась мысль, что гораздо большее стояло за дорожной катастрофой, за гибелью в осенней ночной грязи мужчины и женщины, олицетворявших род человеческий, его начало и конец под колесами неумолимого рока в образе раскоряченной чудовищным крабом грузовой машины, убившей в каком-то безумстве, на пустынной полевой дороге, саму жизнь.
Демидов курил и маленькими глотками отпивал из бокала коньяк, смешанный с боржомом, поводя воспаленными глазами по неисчислимым пейзажам на стенах, и прикрывал веки в неизбывной усталости. Андрей не впервые догадывался, что дед не очень здоров, что только самолюбивая натура держит его на ногах, показной бодростью умело скрывает недомогание, поэтому выглядит на людях молодцом, подкрепляясь коньяком или водкой, что вовсе ему не в пользу. И Андрею вдруг стало жаль деда с его неутомимой “светосилой” (по определению Василия Ильича), громогласностью, дерзкой издевкой над недругами или малоприятными людьми, с его усилиями сохранить то, что нельзя вернуть из прошлых лет.
— Устал, наверное, дедушка? — растроганно проговорил Андрей и, нарушая отношения, заведенные между ними, обнял его за плечо, теплое, крепкое не по-стариковски. — Пожалуй, коньяк сейчас не нужен?
— Ну, ну, Андрюша, без сантиментов. Андрей снял руку, Демидов длинно выдыхал дым, окутывая им бороду и седую грудь, открытую ковбойкой.
— О чем ты думаешь, дедушка? — спросил он, туманно вспоминая, как Христофоров погибал от свершившегося освобождения после развода, подбадривая себя: “Я волен, я счастлив!” — и тут же явственно видел, как Таня стройно и смело приближалась к столу в своей бесстыдной юбочке. “Надо считать себя освобожденным? Напудренный Виктор Викторович и Таня?”
— Когда в молодости, Андрюша, я увидел “Тайную вечерю”, “Джоконду” Леонардо, а потом “Сикстинскую мадонну” Рафаэля, — заговорил глуховато Демидов, — мне стало страшновато от нечеловеческих возможностей гения. Тогда я понял, что печаль и красота — безграничны и неисчерпаемы. Гений может сделать то, перед чем талант бессилен. Я всю жизнь поклонялся им, как божествам. Леонардо, Микеланджело, Рафаэль, Суриков… Как одержимый я всю жизнь шел по негаснущим звездам, бежал, догонял, падал, вставал и снова шел… Но известно: чем ближе, тем дальше. А под носом урбанистическая цивилизация, кретинизм, власть денег — ах, дьявол бы дураков побрал! Вот оно, искушение слабеньких человеков — и искусство отодвинули на задний двор! — Демидов сделал затяжку, заперхал, потер грудь круговыми движениями, сдавленно проговорил: — Со студенческих лет мечтал быть живописцем Возрождения. Но чувствую себя пигмеем рядом с божественными мастерами ушедших веков… Даже если мои картины займут в искусстве свое место. Что бы ни было, я заодно с гениями и, как сумасшедший, верю: человек в конце концов — духовное существо, а красота безгрешна.
Он закашлялся, сотрясаясь спиной, на глазах его выступили слезы, отдуваясь, он поставил бокал на пол, выговорил осипшим голосом:
— Что-то не в то горло попало…
— По-моему, ты переутомился, дедушка, — сказал встревожено Андрей, видя его серое, без кровинки лицо. — У тебя ничего не болит?
— Душа, внук, если она еще есть у меня, душа. — Демидов опять кругами потер седую грудь, то ли насупился от боли, то ли улыбнулся косо. — “И дремля едем до ночлега — а время гонит лошадей”.
— Чьи это стихи?
— Пушкина, внук. — Демидов помолчал, раздумывая. — Иногда мне кажется, Андрюша, что многие годы в своей жизни я пахал и облака и землю. В искусстве был жаден, хотел париться в два веника. Как две чародейки манили живопись и скульптура. А многогранность позволена только величайшим гениям, которых публике и убить, и целовать хочется. У меня мазок более свободен, чем, скажем, у Сурикова, но это не значит, что я выше его. Не мне одному ясно: подражать может не только гений, но лишь он всегда сотворит свое. Да и фотографически подражать невозможно, как нельзя изобразить тайну. Уподобление делает художника смешным. С молодости ненавижу мертвечину: живопись от чужой живописи.
— Ты никогда не говорил — у кого ты учился, дедушка? — спросил Андрей, сбоку всматриваясь в нездоровое лицо деда, заговорившего вдруг о самом себе в искусстве, от чего уходил всегда.
— Что ж, от греков и Микеланджело родилась вся мировая скульптура. От Ван Дейка пошли почти все портретисты девятнадцатого века. Ну а вот, скажем, английский пейзажист Тернер и наш Ромадин — это чистая живопись. Что до меня, то я, молодой да ранний, стал уже краешком сознания соображать, что железные правила кем-то и чем-то установленного вкуса — кандалы живописца и не наручники, а гири на руках. Раздражал меня и авангардизм — эдакое поносное урчание в желудке. Противна была и формула эстетов, кричавших зело дико:
“Жизнь есть желание наслаждений”. Да, Андрюша, да. Рано понял и другое: живописи противопоказана монастырская суровость поста. И сюжеты и чувства — тоже еще не живопись. А потом дошел до главного: быть наблюдателем последовательной бессмыслицы современного бытия. Разговор о соцреализме — пустопорожняя болтовня, мышиный писк законопослушных. Соцреализм был всего лишь названием, а не методом. Расхожим трибунным названием — и только. Французский художник Гро, как никто другой из его коллег, в картине “Поле битвы в Эйлау” внушил целому поколению образ Наполеона со смиренным личиком святого. Наврал истории, негодяй, испустил душистые ветры брехни, а в сущности испортил в обществе воздух. Не дай Бог, чтобы обо мне сказали так когда-то.
Демидов побарабанил пальцами по колену. Он широко дышал, поперхивая горлом.
— Дедушка, почему в твоих картинах бывает какая-то холодная жестокость? — спросил Андрей то, что не раз хотел спросить и не решался спросить прежде.
Демидов скосил на него крутые брови и засмеялся, но не громко и раскатисто, как обычно, а с хрипотцой, словно смеяться было ему больно.
— Ждешь откровений, внук? Повторю. Я не очарованный странник в погоне за воздушными розово-сиреневыми сочетаниями, ласкающими взор и улучшающими аппетит. Не терплю мазню “для мебели”. Свою палитру я составляю, как скрупулезный бухгалтер считает деньги. Сейчас Россия — зловещий черный фон. Угасает свет и цвет. Хотя убежден: при помощи черного и белого можно создать шедевр, как великие мастера создавали. Жизнь в сегодняшней Руси — медленное умирание. Это трагедия, мой друг, темные часы нашей жизни.
— Но в пейзажах ты другой. На них хочется смотреть без конца.
— На чем-то надо учиться мастерству. Притом рамка должна быть хорошая.
— Ты не смейся. Я серьезно.
— А я? Тоже серьезно. В пейзажах я напоминаю старого моржа, который пыхтит от прелести земной, лежа на льдине. Да, Андрюша, да, внук. Пейзаж хорош потому, что это не раздвоенный ум какого-нибудь прыщавого интеллектуала, а радость, буйство, ликование красок. А вот жанр и скульптура есть поступок. Ох, как они далеко от сказочных беловодских царств! Это — сражение! С искусством, Андрюша, не сочетаются милым брачным союзом. Его берут силой, войной…
— Не очень понимаю.
— Нечего понимать! И в войне, в битве рождается прекрасное здоровое дитя. Белые перчатки — прочь! И одно условие: не круто начинай, да круто кончай! Ты третьего и четвертого октября, не к ночи будь помянуты, общался с этими термидорианцами, брал у них интервью, лучше меня знаешь. Для того чтобы заниматься политикой, надо проституировать и торговать правдой с лотков, а на площадях кривляться и изображать неземную любовь к людям, по сути презирая их. Политики знают: российская демократия — это ложный порядок вещей. А вот в искусстве все должно быть естественно: без проститутства любить и ненавидеть, что несчастный человеческий род и заслуживает сполна. И не струить слезы над доверчивыми кретинами! Вот какой у тебя дед: зверь — да и только!