Бермудский треугольник - Бондарев Юрий Васильевич. Страница 37
— Только без рюмочки, пожалуйста, — сказал Андрей как можно осторожнее, чтобы не обидеть непослушанием. И, точно подталкиваемый бровями и ухмылкой деда, подошел к картине, отдернул занавеску. — Я давно хотел тебе сказать, дедушка. Зачем ты через меру храбришься, когда у тебя болит сердце…
— Ладно, ладно, врач-самоучка из цирка шапито, — проворчал Демидов в бороду, охватывая ее рукой, и грозными глазами вонзился в открывшееся полотно. — Не то, не то, братец ты мой… Черные тона давят, малость кричат. Но бездна тьмы должна задавить щелочку тусклого заката. Последний свет и тьма. Как ты думаешь, Андрей, может, начисто убрать закат, оставить исполинские громады осенней черноты, осенней ночи со зловещим отсветом задушенного заката? Смерть, пустота мира, тоска. Нихтзейн.
Андрей смотрел на залитую сверху дневным светом люминесцентных ламп не однажды виденную картину и холод тоски вползал ему в грудь. Тоска ползла от вздыбленных колес гигантского железного краба, убившего человеческую жизнь в адской бездне бесприютной ночи, нависшей над тлеющими ненавистью фарами дьявольской машины, как бы намеренно раздавившей выслеженные на грязной полевой дороге жертвы.
— Ну? Что? — спросил Демидов, с грустным ожиданием скрещивая руки на груди. — Как видишь, нет теплых лимонных тонов, нет сочетания красного, желтого и зеленого, нет ничего, что радовало бы глаз. Нет праздника. Нет торжества света. Черный цвет…
— Безвыходно и страшно, — сказал Андрей, в то же время чувствуя, что картина мучает, притягивает его, обволакивает жутью безнадежности, томящей загадочностью безмолвной трагедии в мертвой пустоте ненастной осенней ночи, откуда на помощь никто не придет. И он договорил: — Американец был прав. Это не гибель двух человек под машиной… а вообще гибель… может быть, России… трудно объяснить. Становится не по себе, дедушка.
Демидов притиснул к груди скрещенные руки.
— Безвыходно и страшно? А танки, громящие Верховный Совет? А твои сломанные ребра и сотрясение мозга? А смертность, превышающая рождаемость? А миллионы беспризорников? А нищие инвалиды на улицах? А наркотики? А тотальное разграбление России? А архиболваны, сосунки, корыстолюбцы, чубайсики, черномырдики и все прочие базарные кретины в правительстве? Это — весело?
Легковозбудимый, он громко дышал, охваченный мгновенной яростью, голос его рокотал, серизна сошла с лица, лоб стал влажным; Демидов позволил себе лишний раз излить гнев на то, что им не принималось и оправдания не находило.
— Я не хочу сейчас никого веселить праздником цвета и света! — продолжал Демидов. — Цвета и света, сиреневых теней, светотеней и полутеней у меня полна мастерская! В конце концов я люблю жизнь и знаю, насколько мудр Платон! “Прекрасное есть сияние истины!” Живопись не терпит, когда по холстам в восторге водят пьяной метлой или губкой, смоченной в духах французских! Она принимает мысль и трагедию, коей перенасыщена наша жизнь, и не принимает людей согласия, без углов и острых граней! Тем более наша история с середины восьмидесятых годов — это последовательный абсурд. Я знаю, что скажет о “Катастрофе” проходимец Песков:
“Это живопись людоеда! Как “Плот Медузы” Жерико. Мне плевать, что скажет тысяча таких искусствоведов, как этот торговец! Их радует лишь шелест крупной купюры. А я годами сражаюсь с холстом. Либо сорок первый, либо победный сорок пятый! Покажусь тебе сейчас нескромным, но я ценил и ценю, дорогой мой Андрюша, репутацию и славу мастера, а не просто живописца или политика. Христос и Марк Аврелий являлись настоящими философами и не были политиками. Вот видишь, какую цель я ставлю себе, безумец, но… но… двадцать копеек до рубля не хватает!
Демидов в приливе азартного возбуждения щелкнул ладонью о ладонь, но минуту спустя попросил Андрея утомленным голосом:
— Задерни. Пусть в одиночестве думает за занавеской. На белый свет смотреть ей рано. Последние мазки. Господи Боже мой, а где они? Есть ли они у меня? Вот тебе и двадцать копеек…
— Дедушка! — взмолился Андрей. — Картина закончена. Ничего не надо делать. Ты ее испортишь!
— Нет, дружочек, картина останется незаконченной, — непреклонно возразил Демидов. — Каждый художник должен оставить после себя что-то незаконченное.
Андрей, не соглашаясь, заговорил:
— Скажи откровенно: ты знаешь, что такое законченное и не законченное? Наверняка этого не знали ни Рафаэль, ни Суриков, ни Нестеров. Все образцово законченное — мертво! Прости, пожалуйста, я говорю банальщину…
— Вон посмотри на то полотно, — Демидов показал на дальнюю стену мастерской. — Смоленская площадь, октябрь девяносто третьего года. Картина, по моему разумению, закончена. Почему? Толпа — соединение цвета и движения, стихия, вихрь, одержимость на лицах, обращенных в сторону баррикады. Главное — передано: объем в движении. Больше ничего не надо. Ни одного мазка.
— И в “Катастрофе” больше ничего не надо! — горячо повторил Андрей. — Ни одного мазка! Твоя картина ошеломляет каким-то роковым ужасом. Для меня она страшнее, чем “Гибель Помпеи”. В “Помпее” есть что-то искусственное, застывшее.
Демидов, неодобрительно кряхтя, большой, сутуловатый, приблизился к Андрею, все стоявшему перед занавешенной картиной, с шутливой насупленностью положил ладонь ему на плечо, смоляные всезнающие глаза его затеплились.
— Дружочек, единственный мой родной человек, “Помпею” и “Катастрофу” сравнивать не надо. Брюллов ужаснулся бы нашему времени, моему колориту и сюжету. Я ужасаюсь у Брюллова академизму и покорному подражанию античности. Хотя огромный мастер Божьей милостью. Но не в этом дело… не в сравнениях…
— Да, не в этом.
— Вот послушай меня. Давай походим и поговорим. — И Демидов вместе с Андреем начал ходить по мастерской, как любил ходить с Василием Ильичом, заговорщицки обсуждая колорит или чародейство светотени. — Три года назад в Болгарии, — после молчания заговорил Демидов, кряхтя в бороду, — художники, мои друзья, повели меня к Ванге, старой женщине, слепой от рождения. Обладала великая старушка сверхсилой ясновидения. Многое предсказала неслыханно точно. Скажем, и начало Отечественной войны, и конец войны, и полет Гагарина в космос. В разговоре я сказал ей, что несколько лет пишу картину, в которой сюжет хочу довести до сверхсюжета, до сверхтрагического обобщения, потому что плохо на душе, мучаюсь и не знаю, успею ли закончить… до смертного часа… И вот что она, Андрюша, сказала: “Не беспокой душу. Как только закончишь картину, так и умрешь. Не торопись со своим делом”.
— От болгар я слышал про Вангу, — выговорил Андрей, почему-то не осмеливаясь взглянуть в лицо деда. — Предсказательница удивительная. И умница, если она сказала тебе: “не торопись”. Не торопись, дедушка.
Демидов легонько сжал плечо Андрея, повернул его к себе, долго смотрел в нахмуренное лицо внука.
— Подозреваю, случится раньше.
— Да что случится? Что ты, дедушка?
— Говорю тебе, подозреваю.
— Прошу, не скрывай ничего, — заговорил в замешательстве Андрей. — Я замечаю в последнее время: с тобой что-то не так, ты нездоров? Так давай что-нибудь делать. Есть же в конце концов поликлиника…
Демидов махнул рукой:
— Крепости берутся, внук, или штурмом извне, или предательством изнутри.
— Опять не все понял.
— В поликлинике был, был. Электрокардиограмма, рентген, какой-то новый хитрый аппарат — эхо… потом сутки носил на заднице сердечный монитор, натер ягодицу, как наждаком. Да, о чем мы? Не будем о таких противных вещах. Сердчишко предает. Но все естественно, все по божественному расписанию. Не в пример нашей славной молодой державе! — добавил он неискренно живо и сделал выходку, выставил вперед ногу, лихо сверкнул глазами, ударил ладонь о ладонь, вроде бы намереваясь пуститься в пляс, пропел басом: — Ах, барыня, барыня, сударыня барыня, одолжи двадцать копеек, а бессмертность я верну! Эх, ах, эх, ах!.. — И сейчас же оборвал выходку, проговорил с хрипотцой чрезмерной усталости: — С картиной, Андрюша, я прощусь очень скоро. Навсегда. Старый хрыч надоел всем. И сам себе… И живописи осточертел. Иди спать, я что-то переутомился. Детали изнашиваются и — в переплав. Все естественно, дружок. Всему есть предельный срок. И вот видишь, Елена Петровна, твоя бабушка, стала сниться мне молодой. Значит, скучают там, зовут… Одиночество — страшная штука, внучек. Лучше — нихтзейн…