Бермудский треугольник - Бондарев Юрий Васильевич. Страница 53

“Я погибаю…” — голос этот моляще выплыл откуда-то из глубины вульгарно размалеванной мертвенным неоном столицы, дошел до Андрея из больничной тоски наркологической палаты, где почти обреченная оставалась она. И услышав ее голос, он на секунду пережил новое ощущение, будто вместе с Таней и этим неживым светом умерщвленного города летит в онемелое пространство несуществования…

Возле подъезда Яков остановил машину, деликатно глянул в зеркальце на Андрея. Андрей сказал:

— Благодарю, Тимур, за все. Я это не забуду.

— Пустяки. Прорвемся с помощью Аллаха, Андрюша. Все будет — хоп! — ответил Спирин, смеясь. — Помни главный девиз: надо уметь принимать и держать удары. Запомни, старик! Полезно!

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Василий Ильич Караваев много лет считал Демидова рыцарем безоглядной реалистической силы и не однажды говорил, что от иных его полотен становится страшновато, что его шедевры напоминают “нечто вроде дикого неукрощенного зверя, которого не поместишь в клетку”. Караваев верил, что Демидов, укрощая на полотне необузданное, чудодейственное, знал (либо удачно находил) неожиданность разительного цвета, чтобы перевести образ воображения в энергию мысли, в ее загадочность и простоту. Избранная им форма приоткрывала скрытое в нераскрытом, оставляя в то же время нечто затаенное в реальном, поворачивающее его особой стороной, как правду, увиденную не прямо, а вкось независимыми глазами, что означало полностью свободное сознание. Нет, он не писал легко и порой в упадке сил суеверно призывал в помощники вероломную благосклонность великой жрицы — Случайности.

После смерти Демидова Василий Ильич переживал душевное нездоровье и непереборимую обессиленность. Часами бесцельно сидел в мастерской, сжимая голову, как-то предсмертно осязая себя раздавленным в этом чужом ему мире, где уже не было последней радости — приехать в мастерскую Демидова, застать его, как всегда, с кистью, увидеть его громоздкие, сутуловатые плечи, темно-русую бороду, услышать его громыхающий голос:

“Ну, как, Василек, несвобода — это тюрьма, свобода — это несвобода в свободе!” — и говоря это, он весело скашивал брови на холст.

Его томила, его изгрызала тоска. Она подчас достигала такой безысходности, что когда настольные и настенные часы в его комнате показывали одно и то же время, он задыхался от страха, от нехорошего предчувствия и прокрадывалась мысль, что только смерть могла его освободить от самого себя.

Он не мог работать. Кисти валились из рук. Он начинал, отчаивался и бросал и начинал снова. Его мутило от вида натянутого холста. Перед глазами почему-то стояли “Страшный суд” Микеланджело, Моисей, пейзажи Саврасова, “Катастрофа” Демидова. С усилием приходя в себя, он шептал непослушными губами: “Да поможет нам Господь Бог во имя справедливого дела, имя которому красота. Мои дни тоже сочтены, не оставляй меня одного, без земной помощи. Дай мне еще немного сил понять себя…”

Он придумал эту молитву бессонными ночами, страстно и искренне верил в нее, но знал, что срок его прожит, за долгую жизнь сделано все, что в меру таланта дано было сделать, и теперь то, что мог сделать еще, не имело ни для него, ни для России никакого смысла.

“Все мы трагически одиноки, — думал он, — и умираем в одиночестве. Можно ли творить жизнь из самой смерти? Я уже не вижу”.

Василию Ильичу не было легче, когда он приходил в мастерскую Демидова; ему не хватало сил оставаться в своей мастерской, холодной, сиротливой оттого, что в нее с избытком сил уже не ворвется в любой час Демидов, не расправит грудь, не сотрясет раскатистым хохотом ее стены, не надымит до сизого тумана крепкими сигаретами. В дом Демидова тянула Василия Ильича по многолетней привычке его мастерская, которую он знал как свою и где он бывал ежедневно.

В этот вечер Василий Ильич, пребывая в состоянии рассеянном, вышел из троллейбуса, постоял, опираясь на палочку, посмотрел, как искры с бенгальским шипением рассыпаются с проводов среди уличных огней, праздных в своей рекламной избыточности, освещая чернеющие скопища молчаливых людей на тротуарах, бледные лица, почасту досадливо раздражающие Василия Ильича замкнутым и надменным равнодушием, будто каждому из них суждено было в независимости и силе прожить на земле сотни благостных лет.

“Это мой народ? Я причастен к нему всей жизнью? Я частичка его, атом, капля крови? — размышлял Василий Ильич по дороге к дому Демидова. — Но почему я не испытываю прежней любви, даже умиления к вечерней Москве, к родной уличной толпе? Испортился за последние десять лет? Или испортились они, одичали, переродились, поверили обещаниям манны небесной? Если бы я сказал с душой: люблю их, милых, умных, любезных сердцу, люблю как раньше, то не было бы это правдой. Не бес ли во мне, что именуется отцом лжи? Нет, Демидов не лгал, когда говорил: “Раньше у человеков были идеи, теперь остался желудок”. Кто они, люди, идущие мимо меня с неуловимым, неосмысленным взором, — мой бедный народ? Или я вошел в общественное безразличие, несчастный, выживший из ума старик, потерявший после смерти Демидова все, что еще держало на земле?”

И Василий Ильич, заволновавшись, вспомнил ночные разговоры в мастерской Демидова, его крупное, выразительное лицо, его редкую растроганную улыбку, спрятанную в бороде, когда он хвалил работы Василия Ильича, вспомнил те дорогие мгновения, когда Демидов полностью открывался перед ним, с убежденностью говоря, что нравственно прекрасное личное благополучие всякий уважающий себя русский живописец должен ставить на второе место, совестливость — на первое и только на третье — славу и искусство, ибо оно не целое, всеобъемлющее душу, а часть человека. И эта искренность представлялась Василию Ильичу несоединимой с одержимостью Демидова, его исполинской работоспособностью, с честолюбивым девизом “Все или ничего” и загадочной неожиданностью оглушать коллег и ждущих чуда поклонников ликующим сочетанием красок либо новшеством сюжета и идеи, ничуть при этом не упиваясь произведенным шумом, так как в мире остается и есть великое поле истины, выход из мелочей современности — поближе к грекам и Возрождению. Прекрасные полотна уже написаны, а вечная красота не возмещается за счет нынешнего приспособляющегося ума и таланта. Тем более что нужно делать то, что делает художника похожим на реалиста, которому хорошо известно, как это суетно — порхать красоткой бабочкой, гораздо лучше быть рабочей лошадью.

В минуты откровения он признался однажды, задумчиво посмеиваясь: “Мысли мои, Вася, блуждают по морю размышлений, значит — старею. Так вот. Сначала, как известно, Рим был столицей европейского искусства, позже Париж, а уж от начала века — Москва. И тут был расцвет советской живописи, какой не знал мир со всем своим постмодернизмом, сюрреализмом и сатанизмом. Сейчас в малоотрадной российской жизни, которую можно назвать прозябанием, мне отвратительны даже, прости Господи, расхристанные патриоты, и не только в искусстве. Чем больше они кричат о сострадании народу как о высшей справедливости, тем больше это похоже на болтовню, а чем больше они болтают о своем патриотизме, тем меньше они русские и уж никоим образом не патриоты. Чаще всего болеют политическим куртизанством парни из тайги с мечтой о столичной карьере. Поэтому предательство, деньги, обман. Каждого второго можно без натуги купить. Никогда не было так одиноко, Вася… до тоски одиноко…” “Одиноко? — прошептал Василий Ильич, до крайности обиженный печальным заключением Демидова. — Егорушка, побойся Бога, не знаю, как понимать, меня ты не считаешь верным другом?” — “Ты — это не я, Вася. Ты покладист, добр. Ты лирик, певец, слишком талантлив, чтобы так пышно клясться! Слова, Вася, большей частью — абстракция. А по Библии даже апостол Петр отрекся и Иуда предал Христа, а толпа кричала “распни” и “уксусу, уксусу ему”, когда Спаситель погибал от предсмертной жажды на кресте. Демократия умертвила на земле Христа, а афинский демос приговорил к смерти великую умницу всех времен — невиноватого Сократа. И опять настало время бесчисленных иуд. И жертва есть — бедная Россия. Распинает и кричит “уксусу” сам русский народ русскому народу. Могучая Россия, позволившая политическим ничтожествам подвести себя к смертному одру, достойна и жалости и презрения. Смерть России — это не естественная кончина, а самоубийство невиданного по силе гиганта под похоронный храп ленивых, доверчивых и равнодушных, ставших уже не нацией, а народонаселением, дорогой мой Вася”.