Бермудский треугольник - Бондарев Юрий Васильевич. Страница 55

— Реквием… Он чувствовал это… острее меня… — бормотал Василий Ильич, восстанавливая в памяти подробности картины, ее колорит, а когда наконец отошел от подрамника, взгляд заблуждал по светлым пятнам на стенах, здесь недавно весело слепили солнцем, зеленью, воздухом летние, весенние и осенние мотивы. Здесь млел в золотой дымке июльский день, истомлено сверкал на листве яблонь в жарком саду; раздавленный алмаз Венеры сиял над вечереющими лесами; переливались крупные капли дождя на траве озерного луга; туманилась под осенним солнцем видимая сверху фиолетовая Волга с крошечным заблудшим буксирчиком посреди ее широты, с далекими маковками церкви на другом берегу; синели сугробы в ночном поле, облитом лунным светом свирепого холода, — ветер, неумолимая стужа, неприютная ее жестокость; и не было пейзажа с фантастическими ромашками, торчащими на выжженном зноем откосе заброшенного железнодорожного пути: трех огромных, разъятых радостным ужасом молодых глаз поблизости ржавого колеса товарного вагона, глядевших на этот умирающий мир из прежнего счастливого мира. Эти ромашки Демидова напоминали чем-то “Подсолнухи” Ван Гога, но тайна трагизма, необычность композиции были демидовские, действовавшие на Василия Ильича неотразимо, он воспринимал пейзажи Демидова как смысловые картины, не досягаемые для него, исповедуя в собственной работе следование за земной красотой в поиске вечной весны, мига прекрасного, почти неуловимого, меняющегося, исчезающего, подобного краткосрочной юношеской любви. Он жил, мыслил красотой природы, еще не всюду погубленной, изгаженной цивилизацией, и его человек в гуще природы был лишь одним из оживляющих мотивов. И Василий Ильич, наделенный талантом и вкусом, понимал, что в пейзаже Демидова человек невидимо присутствовал со своей судьбой, что живописный метод и его взгляд на жизнь очеловечивали среду и жестокостью и надеждой, создавали художника большого стиля, в неистовстве раздражая ортодоксов, а равно и постмодернистов: “разрушитель красоты”, “вандал”, “не живопись, а достоевщина”, “консерватор”. Но его контрастные цветовые сопоставления чувства и мысли утверждали непростую истину высшего порядка, так же, как известная его фраза: “Я пишу слишком строго, чтобы нравиться всем. Я ненавижу краски, вроде приклеенные к предметам. Я хочу писать события, лица людей, а не фейерверки для надутых дураков. И не бином Ньютона, состряпанный лопатой из цвета. И не психо-сексопатологию дьявольских изысков, хотя она имеет интерес импотентного свойства. Сплошное ослячество и лошадинство! О чем тут можно говорить?”

— Да, да, я помню, я помню все, что он говорил… — продолжал бормотать вслух Василий Ильич, пьяно продвигаясь вдоль стен мастерской, оскверненной, ослепшей без встречного взгляда красок с опустошенных стен, обдающих студеной промозглостью. И действительно, Василий Ильич начал замерзать, кожа стала неметь на лице и дробно стучали зубы. — Да, да, он ценил мою живопись, ценил и ругал… называл ее вибрирующей, мерцающей, как эфемер… как эфемер красоты… Глупец глупцом, я возражал: “Свет дает картине жизнь, а не однозначно красоту. Мы с тобой разные: я человек малого, а ты большого разумения”. А он, смеясь, говорил о себе:

“Пытаюсь изображать не только то, что вижу, но и то, что знаю о нашем бедолажном бытие. Точность и тонкость — это еще не правда. Воображение — правда. А ты, Вася, пишешь только то, что видишь. Соитие барбизонства с импрессионизмом. Недурное соитие. Твои пейзажи полны наивной первозданной прелести. Не осуждаю. Но ты и я — две правды. У тебя не совсем возделанный трагедией жизни ум. Не обижайся и слушай. И все-таки, пиша пейзажи, думай о людях-человеках…” Да, да. Он и любил меня, и не щадил… Помню, еще он сказал: “Ты очень спокоен, созерцатель, ты придумал прелестный рай, а его нет”. Боже мой, прости меня… пристрастного… Вот здесь висел злополучный портрет премьера. Зачем он его написал? Из-за этого мы поссорились. Но какие точные были краски, какие точные линии… Лицо самодовольного тупицы. И его взяли.

Он ходил по мастерской, колени подсекались, тогда он садился на табурет, отдыхал и снова ходил старческой заторможенной иноходью, в шатком полоумии, считая по нескольку раз и пересчитывая исчезнувшие картины. Иногда он останавливался, ослепнув от слез, боясь в эти секунды, что, задавленный кашлем, забудет количество пропавших полотен. Он насчитал тридцать пять украденных картин и одиннадцать изуродованных, обгоревших в костре. Когда он наткнулся на большой рабочий стол Демидова, где лежали альбомы, папки, листы с рисунками, наброски карандашом, — все здесь было разбросано, перемешано, раскидано — ко всему враждебно прикасались чьи-то руки. И Василий Ильич перекрестился.

— Боже, спаси и помоги, — и присел к столу, вдавил пальцы в виски, заставляя себя в меру сил сосредоточиться и записать названия картин, похищенных и испорченных. Он должен был записать названия копий старых полотен, купленных российскими и заграничными музеями, внесенных в каталоги и монографии, и названия вещей, написанных в последние годы, не проданных по причине высокой цены, назначенной Демидовым, и по причине его немодности в новые времена. Вместе с тем Василию Ильичу не верилось в способность милиции вернуть украденное — газеты писали о множестве ограблений, воровстве ценнейших книг, манускриптов, картин из библиотек и музеев, переправляемых за границу и ненайденных.

“Но как понять, как объяснить это все? Безобразный костер, искромсанные картины… неужели тут еще и ненависть к тому, что он делал, ненависть к его характеру, к его таланту? О, вечная озлобленность недругов и завистников. Он часто говорил с насмешкой: “Гения всегда преследует торжествующая посредственность!” Нет, в мастерской побывали не недруги и завистники. Нет, не они… тут были другие… Так что же делать, что делать?”

Василий Ильич медленно и трудно записывал названия картин, порой замирал, уставясь в одну точку, пугаясь, что забыл, как пишется то или иное слово, ругая себя за склероз, голова плохо работала, искала помощи и облегчения. И Василий Ильич не закончил список, как-то нелепо заторопился, вылезая из-за стола, и мелкими шажками поспешил на лестничную площадку. Перед тем как поехать сюда, он позвонил Андрею, квартира не ответила.

На лестничной площадке он суматошно затоптался перед дверью, наконец нащупал кнопку звонка, не вытерпел и позвал: “Андрей, Андрюша!” В ответ — ни звука. Он приложил ладонь к уху и прислушался. Шагов за дверью не было слышно. В квартире осторожно шуршали сквозняки. И стояла пугающая тишина на лестничной площадке, будто во всем доме не было ни одной живой души, лишь стыла по этажам мертвящая неподвижность безмолвия.

Василий Ильич, в потрепанной курточке, сел на ступеньку, склонил голову к коленям и тихонько застонал — от собственного одиночества, от старческой слабости, не похожий на почтенного академика живописи, когда-то знаменитого своими пейзажами, разбросанными по музеям и коллекциям Европы, сейчас забытыми равнодушной публикой, голодным народом, безвременьем России.

Его помнил, ценил, был верен дружбе Демидов, но Демидовы велики и встречаются в единственном числе, но, как с любыми смертными, с ними случаются несчастья…

Василий Ильич мял пальцами впалые щеки и бормотал вслух:

“Его оторвало… как остров… оторвало… А на земле без него стали грабить и сжигать папирусы, как в древности. Я тоже забыт народом… но я умру неоплаканный. Кому нужно мое чистое художество? Праздник света, волшебство оттенков, блеск колорита зажившегося эстета? Народ просит кусок черного хлеба, а не чародейства светотеней. Нет никакого праздника. Все прошло. Горько и безумно. Сверши, Господи, дело свое, возьми меня. Нету у меня сил жить…”

Он скулил и молился, тихо плакал по Демидову, по себе, чувствуя свое бессилие и нежелание жить в этом безнадежном мире.

Подымаясь по лестнице, вконец опустошенный после сегодняшнего дня, Андрей проклинал испортившийся лифт и с раздражением ударял кулаком по перилам.

Все, что было сегодня — поездка со Спириным в Бологово, смердящая рвотой и нечистотой каморка в дачном доме, где в этой сгущенной вони лежала неузнаваемая Таня, стеклянный стоячий взгляд Яры, искаженное лицо Виктора Викторовича в крови, возвращение в Москву, клиника Бальмонта-Суханова с ее умопомрачительной оплатой за лечение — все не уходило из памяти, как тот незабытый октябрьский день, когда он полз вдоль стены Краснопресненского стадиона, за которой люди в лягушачьей форме расстреливали из автоматов молодых парней, и когда донесся оттуда полузадушенный вопль: