21 день - Фекете Иштван. Страница 20
Оставлять мыши впрок еду и питье было идеей священника, который, как-то указав на объедки, заметил, что негоже уносить покойника с кладбища домой, то бишь остатки пищи лучше высыпать на лежень. И — раз уж он затеял это дело — священник отчистил песком коробочку из-под гуталина и наполнил ее вином.
— Сало соленое, — пояснил он, — и мышонку пить захочется. А в этой посудине он не захлебнется.
— На твоей совести будет грех, если он пьяницей станет, — заметил почтмейстер.
— Если у человека желудок в порядке, то из него никогда пьяницы не получится, он всегда меру знает. А мне думается, что у нашего приятеля желудок в полном порядке. Верно, Йоши?
— Уж это точно, — задумчиво проговорил бывший железнодорожник.
Однако в данный момент Цин-Ни не помышлял ни о еде, ни о питье. Сейчас для него самым важным было добраться домой. Ведь стоит зазеваться или хоть на миг ослабить внимание, и домой вообще не попадешь, а тогда, спрашивается, какой прок строить планы?
Путь к окну пролегал через голую, без листьев, ветку, и ветка эта была залита ярким потоком солнечных лучей. Стало быть, поспешность тут могла оказаться только во вред. Цин-Ни остановился на границе света и тени и замер, казалось бы безо всякой причины; не похоже было, чтобы он как-то особенно насторожился, хотя каждым своим нервом он был настороже, и глаза его улавливали малейшее движение вокруг. И лишь вверх Цин-Ни не смотрел и голову не поднимал кверху, по обычаю всех мышей, которые довольствуются тем, что видят перед собой и по сторонам. Вот вам и причина того, что они оказываются беззащитны перед нападением сверху.
Цин-Ни уже готов был продолжить путь, когда до слуха его донесся какой-то шелест. Мышиные усики всколыхнула воздушная тень, и чьи-то острые когти цокнули, хватаясь за толстый сук орехового дерева: мощный сарыч сложил крылья, намереваясь отдохнуть тут. Цин-Ни — крохотный серый комочек на толстой лозе — затаился не шевелясь; правда, находясь в тени, он чувствовал себя в относительной безопасности, однако близость столь крупного врага наполняла его гнетущей тревогой.
Сарыч несколько мгновений недвижно приглядывался, нет ли вокруг чего подозрительного, а затем, успокоившись, принялся чистить перья, однако его суровые желтые глаза не утратили своей бдительности; даже каждый пожелтевший листок, пикировавший на землю, он провожал взглядом. Чуть погодя он еще плотнее прижал к туловищу крылья, словно готовясь вздремнуть, но тут, должно быть, что-то увидел на земле, потому что глаза его блеснули, тело распрямилось и напряглось, и, едва раскрыв крылья, он камнем ринулся вниз.
Напуганный этим его движением, Цин-Ни стремглав пронесся по ветке и сквозь выбитое в оконном стекле отверстие чуть не вверх тормашками свалился на подоконник. Однако на бегу он успел заметить, как крылья мощной птицы, тормозя падение, распростерлись над самой землей, и в когтях у сарыча забилась все та же ласка.
Зато мыши было уже не углядеть, что этим первым и единственным рывком жертвы все кончилось: ласка безвольно поникла, и ее гибель совсем не напоминала предсмертных мучений крысы, из которой жизнь уходила постепенно, вместе с кровью. А в следующее мгновение ласка взлетела, чего при жизни с ней никогда не случалось. Правда, лететь ей пришлось недалеко — все на тот же ореховый сук, куда она прибыла уже в качестве не ласки, а птичьего корма, и через несколько минут на суку остался лишь пообедавший сарыч, который, полузакрыв глаза, погрузился в дремоту.
Однако Цин-Ни это не интересовало бы, даже находись он по-прежнему на виноградной лозе снаружи, а не в своем удобном жилье, которое совсем недавно спасла от крысы ласка, а от ласки — сарыч; но сарыч обитает в облаках, и еще никому не доводилось слышать, чтобы он вздумал охотиться или гнездиться в подвале. Впрочем, Цин-Ни не уточнял про себя такие возможности, просто он чувствовал, что опасность ему не угрожает, а сам он сыт, вот только пить хочется… Но этому можно помочь…
Напившись, он обтер усы и, позабыв о врагах и друзьях, отправился домой, к своему ящику, который манил его, как пахнувший мышами сон.
А затем повсюду расплылась тишина: и по подвалу, где спал и, может, видел сны Цин-Ни, и вокруг орехового дерева, где сарыч погрузился в дремоту после того, как выплюнул волосистый хвост ласки и почистил клюв о ветку.
Время подходило к полудню, и пресытившуюся собою тишину ничего не нарушало: ведь без слабого шелеста листьев, свертывавшихся под жаркими солнечными лучами, без отдаленного карканья ворон и короткого писка синиц, без сытого, довольного жужжания ос и невозможно было бы услышать, какое сонное и сладостно-благоуханное безмолвие разлито по всей обсаженной виноградниками горе.
Такая тишина бывала обычно и в доме Йоши Куруглы, и во дворе, и в саду, и на чердаке — везде и во всем окружении дядюшки Йоши.
Впрочем, бывала прежде: когда-то давным-давно и даже позавчера.
Для старого железнодорожника эта пора, ознаменованная приятными раздумьями и размеренным тиканьем часов, каким-то образом миновала. Миновала не вдруг и неожиданно, от чего человек спохватывается и настороженно прислушивается, — эта пора миновала незаметно и тем более окончательно. Однако понапрасну оглядывался по сторонам старый железнодорожник, как бы ища, чего же, собственно, ему не хватает; он не мог бы дать названия своему чувству, не мог бы дать названия предмету, который ищет, да и в самой комнате все стало как-то необычно непривычно: стол стоял по-другому, иначе были расставлены стулья, и на окнах висели новые занавески, через которые не видно было, что делается снаружи…
— Зато, Йошка, и внутрь никто не заглянет! — твердила Маришка, а Йоши с улыбкой обошел вопрос, что, мол, за беда, ежели кто и заглянет? Здесь, в этом селе, нет обычая в окна подсматривать, если надобно что человеку, так он в дверь зайдет.
Дядюшка Йоши любил, чтобы все в жизни было просто и ясно, он по возможности старался избегать лишних споров. Его не мучило любопытство узнать, что происходит на тихой-мирной улице, где, кстати, ничего и не происходило, но сейчас, когда плотная занавеска закрыла обзор, он сразу вдруг почувствовал себя так, словно ему не принесли газету, которую он, может, и не прочтет, однако если вообще не увидит, то ему будет не хватать ее.
Однако мысль о занавесках перестала занимать дядюшку Йоши, да и не могла бы занимать дольше, поскольку вошла Маришка, неся его начищенные до блеска башмаки.
— Вот это да! — удивленно воскликнул он, и Маришка сочла это возгласом приятного удивления, хотя на самом деле все обстояло не так.
Надо сказать, что дядюшка Йоши — в противоположность большинству людей — любил чистить башмаки и изо дня в день самолично убеждаться, что привычная, ладно подогнанная к ноге обувка находится в должном состоянии. Так что возглас его на этот раз отнюдь не был знаком одобрения.
— У меня выпала свободная минутка, — пояснила Маришка, заранее отметая мысль, будто оказанная ею любезность в дальнейшем при случае могла перейти в обязанность. — Все-таки ты к друзьям ходишь, туда-сюда…
— Пойду к Мишке Карваю, — дядюшка Йоши разглядывал башмаки, которые сделались словно чужие. — Надо договориться с ним насчет забоя: когда, что и как…
Маришка поднесла ему стаканчик, поскольку Йоши Куругла этим утром к бутылке не притрагивался. Мысль о выпивке вообще не пришла ему в голову, хотя обычно он по утрам опрокидывал стаканчик, но только один, не больше. Годы долгой и ответственной службы приучили его к умеренности буквально во всем, и она регулировала его жизнь подобно расписанию железнодорожного движения. Если не было гостей, праздника или такой еды, которую требовалось бы обуздать вином, дядюшка Йоши дома вообще не пил. Поэтому винные пирушки с друзьями в сонной, уютной тишине подвала всегда означали для него озаренный солнцем праздник — независимо от того, шел ли дождь или трещал мороз.