Встречаются во мраке корабли - Хондзыньская Зофья. Страница 12
— Вот видите, у нее не бывает прямых ходов. Булки в данном случае не более чем повод для агрессии, а приступ агрессии вызван чем-то иным. Она вошла сюда уже с таким лицом…
— Но в чем же дело?
— Бог знает какие у нее комплексы.
— Комплексы, разочарования. Кабы не вылеживалась по целым дням в постели, делом бы занялась, да не поглощала бы ежедневно десятки порошков от головной боли, меньше времени бы оставалось на комплексы и разочарования. Не могу во всем ее оправдывать. Ко мне у нее никогда жалости не было. Как-то я два месяца пролежала в больнице, а она так и не пришла ко мне. Чужие люди, занятые, уставшие после работы, находили время, приходили, она — ни разу. Нет у меня больше сил на нее. Будь проклята та минута, когда…
Не докончив, она схватила сумку и выбежала в переднюю. Хлопнули двери.
Павел с минуту постоял не двигаясь, потом подошел к окну. Солнце исчезло, ветер загонял одиночные желтые листья в ячейки сетки, которой огорожен был дом. Он прижался головой к стеклу, как, бывало, в детстве, и, как в детстве, почуял окутывающую его неуловимую паутину уныния, подавленности, тоски. «Если бы…» — подумал он, и за этим «если бы» было такси, вокзал, поезд, «посетите Любаньский край», монотонный перестук колес, увозящих его все дальше и дальше, и, наконец, кушетка в его комнате, чай с Маней, телефонный звонок Альке, с которой (поскольку он не любил ее) никогда не было серьезных проблем.
Но он впутался в сложнейшую, абсолютно безвыходную ситуацию, и никакое «если бы» уже не могло помочь ему, кроме одного-единственного: «если бы не впутался во все это». Но он впутался, и теперь ясно — настолько-то он знал себя, — что никакое бегство ему уже не поможет, никакая уловка не позволит обрести спокойствие, пока… Что пока?
Он слышал, как няня за его спиной тихо шаркает туфлями, чувствовал, что сейчас, сию минуту, она обратится к нему, а он вынужден будет ответить. «Если досчитаю до тридцати и она не обратится — выиграл…» Он и сам толком не знал, что именно хотел выиграть, но считал не оборачиваясь, как ребенок, который, зажмурив глаза, думает, что он спрятался. «Двадцать восемь, двадцать девять…»
— Может, хоть вы съедите яичницу? Ведь из пяти яиц сделала.
Не вышло. Павел оторвал лоб от стекла. Обычно разговорчивый, сейчас он не расположен был ни к какому разговору (самое простое — все же съесть яичницу). Но няня, кажется, тоже не жаждала общения. Увидев, что Павел направился к столу, она заковыляла в кухню.
Ну вот, не совсем еще остыла, зато прекрасно успела прожариться. Он впихивал в рот яичницу, заедал ее ржаным хлебом (черствых булок, в общем-то, никто не любит) и думал: что сейчас делает Эрика? Скачет на одной ножке, довольная, что ей удалось так досадить Сузанне? Или сидит на кушетке — воплощение несчастья, еще более потерянная, чем обычно, и ждет, когда он придет к ней? А он не придет. Хочет поговорить с ним — пусть хоть раз сама проявит инициативу. Наконец… Но это «наконец» ничем не кончилось, вошла няня (за дверью она, что ли, подстерегала?), поставила кофе и объявила:
— Я в костел иду. Если кто-нибудь позвонит, откроете, ладно? Тепло сегодня, хотя и ветрено, я шезлонг в садике поставила.
Отхлебнув кофе, он кивнул.
Вернувшись, Павел намеренно громко хлопнул калиткой. И еще сказал борзой:
— Хватит, Кика, успокойся, хватит!
А потом сел в шезлонг. Ну, теперь Эрика не может прикидываться, будто не знает, дома ли он. Павел поглядел наверх. Занавески, как всегда, задернуты, окно чуть приоткрыто. Он принялся гипнотизировать ее на расстоянии: вот она откладывает книжку, подходит к окну, увидела его, минуту смотрит, еще минуту, еще… Но в саду царила тишина. Грациозно вытянув переднюю лапку, Кика положила на нее морду — засыпала. Было солнечно, в воздухе стоял особый, навевающий грусть запах. Павел, откинувшись в шезлонге, стал глядеть в небо, по которому медленно плыли облака. Как бы не так! Ну и упряма, однако… Мысли его расплылись в легкой осенней лазури, и Павел заснул.
Разбудил его голос няни:
— Эрика спрашивает, нет ли у вас сигарет, а то у нее кончились.
Павел взглянул на часы. Невероятно! Почти двенадцать! Он ничего не слышал: ни как вернулась няня, ни как она кормила зверюшек. Ничего. Средь бела дня проспал почти два часа. Интересно, что она делала это время? Так или иначе — сдалась.
Павел потянулся и пошел наверх.
Войдя, он хотел сказать что-то резкое, но его поразило странное выражение ее лица.
— Почему раньше не пришел? — глухо спросила она.
— Почему не позвала?
— А сам не мог прийти?
— Я всегда сам приходил.
— Да я как-то не зову… — пожала она плечами.
— А я не намерен быть навязчивым. Ведь ты же сама мне объяснила: «Нигде не написано, что у меня должно быть самолюбие». По отношению ко мне, во всяком случае. На-ка, я тебе соленых крендельков принес.
— Это хорошо. Я чертовски голодна. За тем и выходил?
— Это уж не твоя забота. Чаю хочешь?
— Пожалуй, йогурта, должен быть в холодильнике.
Когда она поела и попила, он бросил ей на кушетку коробку сигарет.
— Надеюсь, ты не подумал, что у меня и в самом деле их нет? За этим уж я слежу…
Он подсел к ней на кушетку.
— Что такое, Эрика? Плохо себя чувствуешь?
— Нет, но бывает такое… Находит временами.
— Что «находит»?
— Да не знаю, как объяснить… Боюсь. Жутко боюсь.
— Чего?
— Ну так, словно бы… собственное тело мешает, каждый сантиметр. А что делать — неизвестно. Бежать бы куда-нибудь, спрятаться, но ясно, что и там лучше не будет. Нигде лучше не будет… И оттуда бежать захочется. Не знаю, как объяснить.
— Да я, пожалуй, понял.
— Видишь ли, такое чувство, будто все ускользает из-под ног, хочется мчаться в поезде, в машине… Да ну, без толку это, все равно не расскажешь.
«Говорит, — подумал Павел. — Наконец-то говорит. Неужели перестала противиться? А может, просто нашла на нее такая минута — потребность выговориться?»
И вдруг — совсем иначе, чем до сих пор, совсем не «рассудочно» — он почувствовал, что ему страшно жаль ее. И это молодость, о которой говорится, что она — чудеснейшая пора жизни!.. Охватив колени руками, перед ним сидело олицетворенное несчастье, да еще исполненное ужаса. Подбородок ее дрожал, зубы стучали. Большие красные детские руки судорожно сжимали колени.
Он прикурил две сигареты, одну сунул ей в рот.
— Затянись, — сказал он, — а потом постарайся выговориться. Иногда это здорово помогает.
— Да ведь об этом нельзя говорить. Думать и то трудно. Как если бы описывать тошноту тому, кого никогда не тошнило…
— Но что ты чувствуешь?
— Понимаешь, это везде, далее в кончиках пальцев… Мне сейчас трудно описывать, потому что… вроде бы… проходит… Погоди… Прошло! Господи, да это же чудо!
Павел искоса наблюдал за ней. Сознает ли Эрика, думал он, то, что ему сейчас абсолютно ясно: прошло, потому что она вырвалась из круга своего одиночества, потому что ей удалось выговориться.
Но он промолчал. Знал уже: Эрика — как пугливый зверек: его хотят погладить, а он шарахается в сторону в ожидании удара.
Они немного посидели молча. Заметив на кушетке альбом для эскизов, он протянул руку, взглядом попросив разрешения.
Она кивнула и без слова дала ему альбом. Он внимательно, страницу за страницей, проглядел его. Рисунки были неровные, один лучше, другой хуже, но линия — тонкая, нервная — хорошая, это точно.
— Предпочитаешь рисунок?
— Как когда. Иногда краски.
Утка с утятами. Рука, касающаяся чьей-то головы. Рука с розой, а над нею — губы. Пустое окно. Котята в корзинке.
«Исповедь», — подумал он.
Павел огляделся. На полу лежала пижама Эрики, как сброшенная змеиная кожа. На стуле громоздились старые газеты. Пепельницы — их с неделю не вытряхивали — скалились окурками. На столике — щетка, вся в вычесанных волосах. Криво висящая картинка косила со стены. Тот, кто может жить так… Никаких исследований не требовалось. Чтобы поставить диагноз, достаточно было рисунков и вида этой комнаты.