Встречаются во мраке корабли - Хондзыньская Зофья. Страница 32
— Вы… ты не боялась?
— Времени не было. Хотя да, я ужасно голода боялась. Ну и, разумеется, испытала его, так всегда в жизни бывает. Как пришло освобождение, те, у кого деньжата водились или было что продать, как-то перебивались на первых порах, а у меня — хоть шаром покати, пара «млынарок» — так деньги назывались, выпущенные в Кракове во время войны, да что ты там знаешь об этом! — а больше ничего. Спас нас с Юреком русский солдат. Зашел он как-то к нам руки помыть, Юрек орет как резаный, а он: «Чего это он орет так?» — «А с голоду». Посмотрел он на нас, понял, видно, что не вру я, и дал мне канистру бензина. «Продай, — говорит, — а я за канистрой через несколько дней зайду». Так и не пришел, должно быть, погиб вскоре, а я миллионершей стала. Бензин, понимаешь, по тем временам дороже золота был. За этот бензин я у крестьян крупу и картофель выменяла. Звали его… постой, как-то странно его звали, ведь помнила всегда, а сейчас вот из головы вылетело. Если б я могла молиться за него, этот Евсей — о, само вспомнилось, Евсей, красиво, да? — вечно бы в раю пребывал. Как сейчас помню его. Сибиряк. Стройный. Косая сажень в плечах… А между прочим, ты знаешь, сколько времени? Полдесятого, да еще ужинать надо…
— А родители? Вы… ты их нашла после войны?
— Отца. Мать умерла далеко отсюда. А отец жив, во Вроцлаве живет с братом моим…
— Во Вроцлаве! — почему-то обрадовалась Эрика. — На какой улице? Как его фамилия?
— Очень красивая фамилия: Довгиалло. Это и моя фамилия. Почти Ядвига Ягелло, — рассмеялась она. — А живет он на Сталинградской.
— Знаю. За мостом.
Ядвига взглянула на Эрику — как есть ребенок. «За мостом». Ну да, точно, за мостом.
— Ты забавно ресницы красишь, — сказала она. — Прямые, жесткие. Средство самозащиты?
— От мира, — ответила Эрика, и это были первые взаправдашние слова, обращенные к Ядвиге. Первое свидетельство доверия.
И, сказав это, улыбнулась, почувствовала, что улыбается, и удивилась безмерно, словно такое и представить себе было невозможно, чтобы она, Эрика, добровольно могла кому-то улыбнуться.
Только спустя какое-то время Эрика осознала, что маниакальное кружение вокруг одной и той же запретной темы — горы, база, приход Альки, ее слова, бегство лыжной трассой — как-то ослабевает. Теперь вместо снега и гор она видела темный сад, комнату, огонь, странные — длинные и тонкие — языки пламени, которые, решив вдруг начать генеральную атаку, треща, собирались в один большой клубок, а потом снова расползались в стороны. Слышала голос Ядвиги, ровно, спокойно и как-то просто, буднично рассказывающей о себе. То, как Ядвига говорила об оккупации, проняло Эрику. Она по горло сыта была избитыми фразами вроде: «У меня в твоем возрасте карманы были гранатами набиты» или «Во время войны жизнь наша день и ночь висела на волоске». И оттого, быть может, недоверчиво относилась к рассказам очевидцев. Люди, похвалявшиеся тем, что им довелось жить во время войны — словно это было их заслугой, — не вызывали в ней симпатии.
Ядвига сказала самое обыденное: «Мокрые пеленки и уголь» — и сразу же представилось, как вставала она каждый день в пять утра (Эрика любила поспать, и потому вынужденность столь раннего вставания казалась ей не меньшим геройством, чем любое другое); потом вдруг она задумалась: а почему Ядвига относится к ней без всякого предубеждения? Ведь сидя по многу часов ежедневно напротив пани Марии, она, конечно же, наслышалась о ней, знает и о причинах, вызвавших ее появление у них в доме, и о том, как складывались их отношения. А вот ведь предложила ей приехать в Константин. Что за чудеса, почему же она, Ядвига, так доброжелательна и доверчива к ней? Может, объяснение как раз и заключается в странной фразе пани Марии —»Не связывай Ядвиги с нами, она совсем другая»? Глаза Эрики видели ее продолговатое лицо, карие глаза и что-то такое во взгляде, благодаря чему с ней хотелось говорить. Чувствовалось, что слушать ей интересно, что она способна сопереживать (откуда она взяла это? Ведь ничего пока Ядвиге не рассказывала). И еще — будто она хочет, ну… словно бы вознаградить тебя. Что за чепуха! За что и чего ради Ядвига должна вознаграждать ее? А все же…
Она лежала в узкой комнате с окном во всю стену. Чья это была комната? Перемазанного углем Юрека, теперь уже конструктора, который где-то там, на краю света, или, может, мужа Ядвиги? А с ним что случилось? Не вернулся? Умер в лагере? А кто такой Филип? Так и не пришел затопить. Впрочем, оно и к лучшему, ей лучше наедине с Ядвигой. Даже собака тут другая, не похожая на вроцлавских пациентов, с которыми говорят заискивающе-нежным тоном.
Мысль о Сузанне диссонансом ворвалась вдруг в ее расслабленное воображение. Она увидела свою комнату, зеленую занавеску в треугольнички и квадраты, с прожженной в центре дырой, подоконник, весь обгоревший от окурков, ее старую, никогда не убиравшуюся комнату; столько лет она провела там, как в крепости, окопавшись в ней одна, всегда одна… А ведь все имело свое начало.
Иной, не похожей на других, она была уже в детском саду, с теми нудными девчонками, которые бойкотировали ее, чувствуя ее инородность. Сперва она даже, помнится, пыталась купить их дружбу, притворялась, подделывалась под них, приносила из дому игрушки, пирожные, но они забирали игрушки, съедали пирожные и уходили, а она все так же не выносила их, и они ее не выносили. Потом началась школа. Время в школе тянулось бесконечно, и бесконечно тянулось время дома, где они, то молча, то криком, вели борьбу друг с другом, а ее ожидала только няня, даже не подозревавшая, что Эрика что-то во всем этом понимает.
Няня о чем-то спрашивала ее, но ответа не слушала и знай долбила свое — этакие дурацкие байки для несмышленышей из тех времен, когда Олек был маленьким. «Он во мне души не чаял, — причитала она. — Вернется, бывало, домой и ну искать меня — в кастрюльках ищет, в шкафу ищет: «Где же моя нянечка?» И в печку заглянет, и под кровать…» Словно время для нее в какой-то момент остановилось, а все, что происходило потом, не имело ровно никакого значения.
Однажды Эрика заметила, что няня сделалась какая-то странная, даже говорить стала иначе — все время жестикулировала. Она отлично помнит, как испугалась ее тогда; няню словно подменили, в нее вселился кто-то чужой. Потом няня не раз бывала такая — кем-то «заселенная», шумная, чужая, а как-то она привлекла ее к себе, и Эрика почуяла вдруг странный, тошнотворный запах, который позднее, много позднее, отождествила с запахом водки. Няня стала пить! Это уж и вовсе оттолкнуло от нее Эрику. Мало того, что она вытеснила бабу Толю, что у нее не было юбки, в которую можно было зарыться носом и позабыть обо всем на свете; мало того, что она нудно, настырно лезла со своими телячьими нежностями, теперь еще и это…
А вокруг все было просто чудовищно. Правда, Олек уже ушел и крики прекратились, но мама заперлась у себя в комнате, и оттуда доносились какие-то страшные звуки — то ли рыдания, то ли вой, а потом повышенный голос, словно бы ругань — вот ужас! — ведь в комнате никого, кроме нее, не было. Эрика все ждала дня, когда мать выйдет из своего заточения. Но когда, наконец, увидела ее, перепугалась. Это не мать ее была, а кто-то совсем чужой: худая, черная женщина, как неживая, как призрак, пересекла комнату, где за приотворенной дверью подстерегала ее Эрика. В первый день, несмотря на то что мать стала такая чужая, Эрика все же подбежала к ней, но та лишь рассеянно коснулась губами ее лба. А после уж и этого не делала, как лунатик шла к себе в комнату, а Эрика смотрела на нее из-за какого-нибудь шкафа, слышала мертвый голос: «Все в порядке? Ребенок спит?» «Ребенок», словно у нее и имени нет, словно она, Эрика, была чем-то вроде шкафа, из-за которого следила за этой скользившей мимо тенью.
Со временем Эрика перестала ждать возвращения матери; ее не хотели, и она перестала хотеть, потом стала избегать встреч с матерью, это уже не мать была, а «сна». И, наконец, однажды перенесла все свое барахло наверх — в комнату с зеленой занавеской в квадратики и треугольники, в которой тогда еще не было дыры. «Она» думала, что это не более чем каприз (если вообще что-нибудь думала), не поняла, что это не просто перемена места, а демонстрация, решение, перемена жизни, шаг к окончательному разрыву. Из своей крепости наверху Эрика не переставала добиваться внимания Сузанны, только теперь в ход пошли иные средства: прогулы, симуляция болезни, двойки по поведению, вызовы в школу. Дело заходило все дальше. Сузанна, разрывающаяся между работой, отчаянием и благотворительностью, в которую она тогда ринулась в поисках спасения, не обращала на дочь ни малейшего внимания. Тогда Эрика решила нанести ей последний удар — перестала ходить в школу. И не ошиблась — мать в конце концов прореагировала.