Когда у нас зима - Дьякону Мирча. Страница 19
— Когда он в тебя стрелял,— сказал тот, что с блокнотом, вертя мою пуговицу.
— Кто?
— Легионер! Как его там, товарищ старшина?
— Ваш сосед, у которого жена на курорте,— объяснил мне милиционер.
— Так, жена на курорте,— записал тот, что с блокнотом.
— А, этот! — Я обрадовался, что понял, наконец, о ком речь.
— Значит, так, он в тебя стрелял...
— Да нет, не в меня!
— Как это не в тебя? — Тот, что с блокнотом, уже не был доволен, хотя их привезла одна машина, и все сильнее крутил мою пуговицу, а я не мог ему сказать: «Осторожнее, не оторвите»,— потому что нас как раз фотографировали.
— Он стрелял в пастушка... у нас дома стоял такой, гипсовый, между окон,— объяснил я, но напрасно, потому что пуговица уже отлетела.
Все начали переглядываться, а мой брат дал мне сигнал в ногу и еще подмигнул.
Тот, что с блокнотом, забыл про блокнот. Он держал на ладони мою пуговицу, и, поскольку мне захотелось есть, я ответил на его вопрос:
— Ничего, с гордостью.
Он проглотил — что, не знаю, до этого он ничего не жевал — и улыбнулся:
— То есть как это, мальчик?
— То есть в ту минуту я ничего не чувствовал, а про пионеров думал с гордостью.
Он открыл было рот, но не сказал «ага», как я ожидал.
Пора было расходиться по домам. Я посмотрел на товарища милиционера и подумал, что трижды три будет девять, но ему не сказал, ведь он бы мне все равно не поверил, так что я попросил отдать мне мою пуговицу, и мы ушли. Обед я скормил моему брату по дороге, кроме третьего, то есть орехов, которые нельзя съесть без двух булыжников. И в тот день нам было очень весело, хотя из забора выпала тридцать одна доска с тех пор, как забрали папу.
Две недели идет дождь. У меня отсырел ранец, учебники все время подмокают, хорошо, что они бесплатные. Прошлой осенью было четырнадцать дождей, но не таких длинных. Еще немного — и станет совсем грустно. Все остальное по-прежнему: каждый вечер у меня болит голова и я жду папу. Мы по очереди ходим к утреннему поезду, но, наверное, до праздников так никто и не сойдет на нашей станции. Когда поезд отправляется, я машу рукой начальнику вокзала, который однорукий и мне не отвечает, и быстро иду домой, а что дождь — даже хорошо, он меня спасает от десятичасового самолета.
Осень мне не нравится. Вчера вечером дядя Никуца заключил перемирие. Сегодня после обеда, когда мы запасались углем на зиму, он поступил в партийную школу, учиться на начальника. Я уже знаю конец, и мне неинтересно. К тому же в дождь плохо подметается, надо бы найти другого раненого и пойти по новому кругу. Холодает с каждым днем. Уже на месяц холоднее, чем когда меня подстрелил сосед. А папа все никак не вернется. Сегодня с утра мама наводила чистоту и вымела из-под кровати белых человечков. Я видел их следы в пыли, и мне было их жалко. Дедушка не верит, что они есть, хотя по профессии, как священнику, ему положено верить. Вообще я не понимаю, что со мной, я говорю, а сам как будто жду чего-то. Поэтому я и журавлей не сосчитал. Мы думали сосчитать их с Алуницей Кристеску: сначала осенью, когда они улетают, а потом весной, когда прилетают, чтобы посмотреть, сколько остается в теплых странах. Мы бы и пари заключили, но теперь какие там пари, если Алуница Кристеску сама осталась в теплых странах, море — ведь это и есть теплые страны? Ее отец тоже уезжает: он попросил у нас чемодан. Правда, чемодана у нас уже нет, а с каких пор, не помню и не хочу вспоминать, потому что начинаю скучать по Алунице Кристеску.
У меня есть теория, по которой осенью холоднее, чем зимой. Но сейчас холоднее даже, чем осенью. У меня размокли кости, и по утрам мне кажется, что я разучился ходить. Я уже два раза падал. Хорошо, что не на глазах у мамы, а то бы она заплакала. Поэтому я притворяюсь, что ленюсь вставать с постели, и лежу, пока у меня это не пройдет. Я лежу и вспоминаю, как надо переставлять ноги по очереди, и чем дальше осень, тем это все труднее.
Была одна ночь, когда понаехала тьма машин, целых четыре. И все из милиции, они арестовали нашего соседа по затмению и еще двоих, которые были связаны с теми, из лесу. А я всю ночь крутился в ярмарочном колесе, пока не сообразил, что четырехклассный голос, который мы подслушали, когда ехали на велосипеде в пижамах и с прищепками, был нашего соседа, а другой — дяди Аристики. Так я и сказал моему брату. Утром к нам в гости пришел отец Алуницы Кристеску. Он принес весть, что те же четыре машины арестовали дядю Джиджи и дядю Аристику. А он сам завтра уезжает на Черное море, потому что достал чемодан, и пришел пожелать нам счастливо оставаться.
Я спросил его, увидит ли он Алуницу Кристеску, и он сказал, что да. Я хотел послать ей письмо, как я один пересчитал журавлей и устроил бал в сарае, но потом успокоился и собрал ей просто посылку: счастье и еще несколько марьян, на память.
Мы сидели за столом до поздней ночи. Когда дождь застучал по крыше, мне стало грустно, и от грусти я заметил, что к окнам со двора прижались тени и смотрят на нас, как мы пьем цуйку и молчим. Я чувствовал, что больше не могу, скорее бы пришли синицы и зима, к нам на выручку.
Я подумал, что Алуница Кристеску ходит сейчас раздетая. Я однажды видел фотографию с морем, и там все люди были раздетые и смеялись, неважно, взрослые или дети. На самом деле я рад за Алуницу Кристеску, что она ходит раздетая и смеется, но, по-моему, в тот вечер я называл ее по имени почти без остановки.
Ее отец давно уже ушел с чемоданом, а мы все никак не могли заснуть. На столе осталось от взрослых еще немного подогретой цуйки, и Санду сходил за ней. Я бы тоже мог, под кроватью-то больше никого нет, но у меня снова размокли кости. Урсулика выл, так что мурашки шли по коже, мы помянули Гуджюмана, чокались тихонько, чтобы не услышали мама или дедушка. Как бы я хотел уехать далеко-далеко!
Мой брат объяснил мне, Как он догадался, по консервной банке и по окурку, кто украл у нас ружье. Но только я сегодня вечером соображаю еще хуже, чем обычно. Я не понимаю, зачем людям родиться бандитами и ненавидеть друг друга. Не понимаю, чем мы провинились перед дядей Аристикой, что он заставил соседа по затмению украсть у нас ружье, и почему тот согласился, когда он должен быть нам благодарен, что мы услали его жену на курорт? Я не понимаю, зачем человеку родственники, и, если все же они есть, почему мы должны отдавать им орехи и фасоль? Почему папа в тюрьме, почему разваливается забор, почему надо любить теть, если их все равно что и нет, почему я один на один с тенями за окном и с иконой, почему мне страшно и грустно, ведь я никому ничего не сделал, почему я разучился ходить, почему я убил Гуджюмана, почему?
Господи, почему никак не вернется папа?..
Хорошо, что в коровьем календаре осталось только две недели. У меня голова просто раскалывается от боли.
Все-таки я собираюсь дать бал в сарае. Нарочно, чтобы не пригласить Шушу, а когда он меня спросит почему, плюнуть ему во второе ухо, хотя я уже не помню, какое было первым.
Надо бы подумать про наших дядей, которых забрали. Может быть, раз они теперь там, нам отдадут обратно овец? Но мне больно думать. Гораздо больнее, чем от собачьик глаз, и дождь превратился в шаги, подошел к окну и смотрит на меня. Икона начинает расти и пахнуть чем-то знакомым, в ней открывается дверца, я вижу хромого черта, я не видел его с затмения, он меня манит, зовет слушать трубу. И вдруг я понял, какой он подлый, и нет у него никакой трубы, и никогда не было, он меня морочил с пеленок. Я допил цуйку и запустил в него кружкой. Он кинулся на меня, но, слава богу, в эту минуту въехал папа на белой лошади. Он курил папиросу и лег рядом со мной. Икона захлопнула дверцу, сделалась совсем маленькой и дала мне уснуть.
Утром, когда я открыл глаза, мне захотелось плакать, и я не знал почему, пока не увидел папу. Он совсем не сердился, что я разбил икону. Он сказал мне «привет», как большому, и протянул кулек с помадкой, которую я ел только во сне, с елки. Мне было тепло и все время хотелось плакать, и, чтобы не расплакаться, я попросил его еще раз войти в дверь — для меня. Он вошел, и все смеялись. Как он похудел!