Солнечный круг - Герчик Михаил Наумович. Страница 3
Не зашнуровав ботинки, я выбежал на улицу. Что с того, что она родная папина сестра и они одинаково прижимают к груди руки, когда волнуются? Все равно — она похожа на отца, как банное мыло на реактивный самолет!
Отец был дома. Увидев меня, расхристанного, взлохмаченного, он испугался, а когда я все рассказал ему, долго сидел за столом, обхватив руками голову. Потом негромко проговорил:
— Ладно, Тима, будем жить одни. Как сумеем, так и проживем. Ложись в постель, я врача вызову, ты весь горишь…
Мой отец — человек очень добрый, но слабохарактерный. Тетка Горислава не раз говорила ему: «Если б тебе мой характер, ты бы горы свернул!» Но он посмеивался и отвечал, что не собирается сворачивать горы, потому что от этого бывают землетрясения.
Я не вникал в их разговоры; пока жила мама, мне не было до этого никакого дела. Я любил своего отца, нам было хорошо и радостно с ним, а кому принес хоть капельку радости железобетонный характер тетки Гориславы?
Но вскоре после того, как я удрал от нее, я понял, что слабый характер — это плохо.
Мне тяжело об этом вспоминать, да тут уж ничего не сделаешь — я хочу во всем разобраться, а помочь некому. И вот что не дает мне покоя. Когда отцу было четырнадцать лет, гестаповцы за связь с партизанами замучили и расстреляли бабушку, его маму. Тогда он отвел Гориславу на хутор к дальним родственникам, а сам ушел в партизанский отряд. Он мог отсидеться на том хуторе до конца войны, но вместо этого чистил котлы на партизанской кухне, помогал ухаживать за ранеными, а потом стал разведчиком и связным. В шестнадцать его взяли в подрывники: у меня и теперь мурашки ползают по телу, когда отец начинает вспоминать, как они взрывали фашистские эшелоны. Значит, тогда у него не был слабый характер, слабохарактерные — трусы, а отца наградили орденом Красного Знамени и медалью «За отвагу», пусть только кто-нибудь попробует сказать, что он трус! А потом, после войны… Ремесленное, вечерняя школа, завод, заочный институт… Помню, засыпаю — он сидит за чертежной доской, просыпаюсь — шуршит страницами учебника. И так — шесть лет подряд… Отец смеялся, что за это время я посмотрел куда больше фильмов, чем он; и правда, у него всегда не хватало времени, он зубрил какие-то немецкие глаголы, даже когда брился. Намылит щеки, а сам смотрит в бумажку — она возле зеркала кнопкой была приколота. А на кой черт, спрашивается, ему нужна была такая мука, он ведь и простым рабочим зарабатывал не мало! Разве мог слабохарактерный человек все это осилить? Это я — слабохарактерный, не получается задача — сдую у ребят, сам ни за что над ней биться не стану, а он-то ни у кого не сдувал! Так что, может, это вовсе и не слабохарактерность, что он запил после смерти матери, может, это что-то совсем другое?
Впрочем, как бы оно ни называлось, мне от этого было не легче.
Раньше я сроду не видел отца пьяным. Когда у нас собирались гости, он выпивал рюмку-другую и становился еще более веселым, оживленным, любил петь песни… Но чтоб он напился, как, например, напивался Бабуськин, наш сосед, мастер по ремонту холодильников, — этого я даже представить себе не мог.
Зимние вечера были длинными и тоскливыми. Пока жила мама, я и не предполагал, как тоскливы могут быть зимние вечера. Отец надумал перебрать нашего «Москвича». Особой нужды в этом не было. Машину мы купили лишь прошлым летом, когда он получил на заводе большую премию… И я понимал, что он просто хочет чем-то занять время. Правда, я обрадовался: вот уж когда изучу все как следует! Баранку крутить я уже немного умел, а вообще-то в шоферском деле ничего не смыслил.
Вот тогда я стал замечать, что отец все позже и позже приходит с работы. Спотыкаясь, он брел за мной в гараж, показывал, как устроено рулевое управление или водяной насос, но у него заплетался язык. Иногда, запнувшись на полуслове, он замолкал, прижимался щекой к рулю и плакал. Беззвучно, страшно, трясясь всем телом. Наплакавшись, он обнимал меня и, запинаясь, говорил:
— Такие пироги, Тима, такие пироги, сынок… — И от него несло водочным перегаром.
Ну что я мог с ним сделать?.. Тоже плакать? Уговаривать?
Плакал. Уговаривал.
А толку…
Вскоре мне надоело ходить в гараж — кому это нужно… Сидеть, ничего не делая, можно и дома. По крайней мере, тепло. Пропади она пропадом, та машина!..
Вначале отец стеснялся меня и дома не пил. Потом стал приносить водку домой. Он совсем перестал за собой следить. Я сам кое-как стирал ему сорочки и гладил костюмы, но он, казалось, не замечал этого; ходил в грязном и мятом, даже побриться забывал.
Однажды прибежала тетка Горислава — она не заглядывала к нам с тех пор, как я от нее ушел, — и со злорадством рассказала мне, что у отца неприятности на работе. Тетка дождалась его, долго и уныло пилила, а он смотрел куда-то в угол мутными трезвыми глазами и послушно кивал головой — жалкий, с грязновато-серой щетиной. Я чувствовал, что ее слова отскакивают от него, как от стенки горох.
Когда она наконец убралась, отец крепко потер руками виски и молча пошел на кухню. Достал откуда-то из-за буфета бутылку водки, отломал кусок хлеба и колбасы и присел к столу. Я взял второй стакан и сел напротив. Открыл бутылку, налил дополна ему, потом себе, приподнял стакан и сказал:
— Будь здоров!
Он оторвал от стола воспаленные глаза и с интересом посмотрел на меня, словно впервые увидел. Водка была холодная, но стакан обжигал мне пальцы, будто я держал раскаленный уголь. Я чувствовал — еще мгновение, и я его уроню. Но тут он вздрогнул, словно проснулся:
— Сейчас же поставь стакан! Ты что, ошалел?
— Ни капельки. — Я пожал плечами. — Будем пить вместе. Вместе веселее… К тому же я сегодня ничего не жрал, ты не оставил мне ни копейки на еду. Поехали, что ли, а то у меня от твоей колбасы слюнки текут.
Резким ударом отец выбил у меня из рук стакан, водка прыснула на стену, зазвенело разбитое стекло.
— Убью! — Он схватил меня за грудки и рванул так, что рубашка расползлась, будто бумажная. — Убью паразита!
Поднатужившись, я разжал его руки — он здорово сдал в последнее время, а главное, был еще совсем трезвый, и я ни капельки его не боялся.
— Пожадничал, да? — Я подобрал осколки покрупнее и бросил в помойное ведро. — Побоялся, что тебе мало останется?
Отец вытер со лба пот, подергал засаленный галстук — на шее у него кручеными веревками набрякли жилы — и глухо сказал:
— Тима, как ты со мной разговариваешь?
Но меня будто бешеная собака укусила.
— А как ты мне прикажешь с тобой разговаривать! — заорал я. — Как мне дальше жить, если мамы нету, а ты каждый день приходишь пьяный?! Ты будешь пить, и я буду, так и знай! Думаешь, я денег не достану? Украду, а достану. Пропадать, так с музыкой. Или в детский дом меня отдай, по крайней мере, буду знать, что ни матери у меня нет, ни отца!
Я выпалил все это ему в лицо, словно пулю за пулей всаживал в него, думая только об одном — чтоб не разреветься, иначе все пропало. Я смотрел ему прямо в глаза, и он первым отвел взгляд в сторону. Осторожно перелил водку из своего стакана в бутылку, взял ее двумя пальцами за горлышко и поставил в буфет.
— Ладно, хватит болтать. — Острый кадык вспарывал кожу на его горле, словно он никак не мог сглотнуть что-то вязкое. — Хватит болтать, когда-нибудь ты все это поймешь. Я любил маму больше всех на свете, это единственная женщина, понимаешь?.. Единственная! Больше нету и никогда не будет. Ты еще маленький, ты не понимаешь, что это такое: потерять самого любимого, самого верного человека. — Он отвернулся и втянул голову в плечи. — Я себе места не могу найти, Тима, будто все заледенело во мне. А напьюсь — и вроде оттаивает, и вроде легче становится. Хоть заснешь ночью…
— У меня ведь тоже не десять матерей было — одна… — Я стянул с себя порванную рубашку. — Одна-единственная, и больше никогда не будет… И я понимаю, что это такое: потерять самого дорогого человека, не такой я уж маленький, ты не думай… Я здорово вырос за это время, ты просто не заметил.