Золотое колечко на границе тьмы (сборник) - Крапивин Владислав Петрович. Страница 13
Мы приходили в белый домик с зеленой калиткой, врезанной в каменный забор, с двориком, укрытым виноградными зарослями. Бабушка угощала нас инжиром, чебуреками с вишней и домашним вином. Геннадий утверждал, что вино в точности такое же, какое делали в этих местах древние греки — жители Гераклейского полуострова.
В прохладных, побеленных комнатках висели поблекшие фотопортреты усатых матросов — предков Геннадия. На ленточках бескозырок были различимы «яти» и твердые знаки…
Геннадий Черкашин пишет о Севастополе и Черноморском флоте. Есть у него книга и о Шмидте. Хорошая, большая книга. Черкашин много работал над ней и, конечно, знал о жизни Шмидта не в пример больше меня. Ему было что рассказать, а мне послушать. Но оказалось, что и у меня есть кое-что интересное для Геннадия. Например, история о материалах судебного дела Шмидта, которые хранятся в Вильнюсе.
Вильнюс — город, где прошло детство моего отца. Летом шестьдесят третьего года мы с отцом приехали в этот город. Вильнюс показался мне сказкой Андерсена. Путаница старинных улочек, зеленые откосы и мостики, крепостные башни, арки, флюгера. Готика и барокко соборов, которые подымаются вокруг тебя прямо к зениту. Средневековые глобусы в полутемном читальном зале университета. Лавки с антикварными книгами. Смех ребятишек, играющих в узких вымощенных дворах среди плюща, каменных лесенок и галерей. Чешуя солнца на отполированной брусчатке мостовых.
Я влюбился в город «с первого взгляда», и отец был счастлив. Он повел меня на обширный пустырь за вокзалом, и мы остановились у плоского бугра. Бугор зарос высокой травой и колючками. Кое-где среди травы виднелась кирпичная кладка.
— Вот здесь был наш дом… То есть не наш, конечно… — отец тихо улыбнулся. — Мы с мамой снимали две комнатки…
Я молчал, взяв отца за локоть.
Свою бабушку, мать отца, я не знал. Она умерла задолго до моего рождения. Говорят, в молодости эта панна, из какого-то местечка под Варшавой была ослепительно красива. И чудовищно бедна. Она служила кассиршей в захудалом виленском магазинчике. Но, несмотря на бедность, гордости моей бабке было не занимать. Если верить семейным легендам, она утверждала, что род ее восходит к каким-то древним графам королевства польского. Возможно, из-за этой истинно шляхетской гордости она трудно уживалась с людьми. Подробностей ее жизни я уже никогда не узнаю, известно только, что она рано овдовела — и сына Петеньку, моего будущего отца, с малолетства воспитывала одна.
Мне рассказывали, что до старости бабушка оставалась человеком сурового нрава, с характером неприступным и капризным… Но для отца она была просто мама, которая по-русски, по-польски и по-литовски пела ему колыбельные песенки и мазала бальзамом своего изготовления царапины, когда восьмилетний Петенька с луком и стрелами являлся домой с «охоты» из ближних зарослей…
…Из зарослей вылетела и упала рядом с нами желтая оструганная стрела. С голубиным сизым пером и жестяным наконечником. Потом появились двое мальчишек лет десяти и девочка. Они шли к нам через бугор. Один из мальчиков тащил за собой через траву сделанный из досок самокат. Другой нес маленький арбалет с резиновой тетивой. Они остановились в трех шагах и нерешительно смотрели, как отец вертит в пальцах поднятую стрелу.
Мальчик с арбалетом — белоголовый, со светлыми царапинами на загорелых плечах и ногах, с репьями, прилипшими к майке, — сказал с легким прибалтийским акцентом:
— Извините, Мы не знали, что здесь кто-то ходит.
— Здесь никого не бывает, — строго заметила смуглая девочка.
А похожий на нее мальчик с самокатом — наверно, брат — так же строго спросил:
— Вы уже посмотрели? Можно взять?
Отец подал стрелу белоголовому мальчику с арбалетом.
— Спасибо, — тихо сказал мальчик.
Брат и сестра заулыбались, тоже сказали «спасибо» и вдвоем развернули тяжелый самокат. Вопрос для них был решен. Стрелок пошел за ними, но вдруг обернулся и спросил:
— А она в вас не попала? — Он качнул стрелой.
— Все в порядке. Мы целы и невредимы, — отозвался я.
— Хорошо, — сказал мальчик опять без улыбки.
И они ушли. Трава качалась, над ней летали пушистые семена.
— По-моему, ты в детстве был такой же белобрысый и серьезный, — заметил отец.
— Гм… — сказал я, имея в виду серьезность. Отец многого не знал, после войны мы жили порознь. У меня был отчим.
Мы обошли заросший фундамент. У каменного забора, спрятавшись в кустах, стояла маленькая почерневшая статуя не то святого, не то рыцаря в высоком шлеме и плаще.
— Рядом с ним я играл когда-то… — улыбнулся отец. — Таких памятников еще много в старых дворах, они все на учете. Но про этот, по-моему, не знают даже в Литовской академии наук.
— Что же ты не расскажешь им? Ты же часто там бываешь…
Отец не ответил, только опять улыбнулся. Я его, кажется, понял: не всегда хочется пускать в свое детство посторонних.
В середине дня отец повел меня в Академию наук показать кое-какие издания в отделе редких книг. Это была его ошибка, потому что на том и закончились наши прогулки по Вильнюсу. В библиотеке мне рассказали, что ее основателем был видный общественный деятель, юрист Фаддей Евстахиевич Врублевский. Один из тех, кто защищал на суде Шмидта.
Врублевский и Шмидт подружились в те трагические дни.
В архиве Врублевского осталось много бумаг, связанных с процессом. Сейчас они хранились здесь, в библиотеке.
Через пятнадцать минут я зарылся в письма, черновики и оттиски судебных речей, газетные вырезки, записки. Кое-что было написано рукой Шмидта.
Я увидел листок со строчками:
«Caesar morituri Те salutant!
Слова многоуважаемого защитника моего Ф. Е. Врублевского въ его защитительной речи по моему делу.
П. Шмидтъ 16 февраля 1906 г.»
Шмидт оставил эту записку на память Врублевскому, когда все шло к концу. Не помню, в какой связи использовал Врублевский древнее приветствие гладиаторов. Но у Шмидта оно звучало как прощание: «Цезарь, идущие на смерть приветствуют тебя!» Он приветствовал так своего беззаветного и смелого защитника, потому что знал: усилия Врублевского и других адвокатов оказались бесполезными. А защищать себя сам он не собирался.
Назавтра ему предстояло сказать свое последнее слово.
И Шмидт сказал это слово. Речь его и сейчас читаешь с нервным холодком и с гордостью за человеческое мужество. Она потрясла всех: и слушателей в зале, и судей, и охрану. Есть много свидетельств, что, если бы Шмидт в тот момент захотел уйти на свободу, ни один конвойный не встал бы на пути и не сделал бы попытки выстрелить вслед. Да и в крепости охрана предлагала Шмидту бежать.
Он не ушел. Для этого пришлось бы оставить товарищей. Это дало бы повод врагам обвинить его в малодушии.
И что он стал бы делать потом? Скрываться? Или жить за границей, вдали от России, без которой он не мог? Это было не для него. Он был человек-факел, и судьба ему предназначила сгореть яростно, светло и открыто…
И все-таки, читая о Шмидте, я каждый раз жалел, что он не ушел. Я представлял, как он мог это сделать. Закончил говорить, медленно оглядел поникших судей, притихший зал, пожал плечами и пошел к двери. Локтем отодвинул растерянного конвойного офицера. И зашагал, постукивая каблуками по Каменным плиткам коридора, прямой, легкий, в черном своем плаще, застегнутом на груди медной пряжкой в виде львиных голов. К узкому, как щель, выходу, за которым светился солнечный день…
Но не было этого. И день в Очакове стоял сырой и промозглый…
Я читал, а отец томился рядом. Он-то надеялся еще походить со мной по Вильнюсу и показать массу интересных мест. По-моему, он даже обиделся. И наконец спросил:
— Неужели это для тебя так важно?
— Важно, — сказал я. — Очень… Ты уж поверь и не сердись.
Отец понял. И ушел раскапывать материалы для своей диссертации по славянским языкам…
Я просидел над бумагами до вечера.