Золотое колечко на границе тьмы (сборник) - Крапивин Владислав Петрович. Страница 155

Или что-то в этом роде.

Мы заводили то польку, то песенку, и плясали в свете фар. Наверно издалека это было похоже на слетевшихсяся к свету комаров.

Кстати, пружина вскоре лопнула, не выдержав интенсивной эксплуатации. Но мы наловчились вертеть диск с пластинкой пальцем. По очереди. С нужной скоростью. Правда, порой скорость сбивалась, и тогда певица басила, как Шаляпин, а полька переходила в траурный марш, но виновный тут же спохватывался: шаляпинское пение взлетало мальчишечьим дискантом, а похоронная мелодия взрывалась карнавальной пляской.

…Кстати, совсем недавно, в конце девяносто третьего года, я увидел в антикварном магазине такой патефончик-лилипут. Знакомый, с фестивальным значком на жестяной коричневой крышке. И не выдержал — выскреб карманы в память о молодости (стоила машинка не меньше, чем приличный современный электрофон).

Вертеть пластинку пальцем не пришлось, пружинный двигатель оказался в исправности. И металлическая коробочка с неожиданной громкостью выбросила в пространство старую песенку:

Когда идешь ты на свиданье,

То выбирай короче путь…

Теперь я за этой милой сердцу игрушке кручу иногда пластинки своей студенческой юности. Хотя есть у меня и нормальная стереоустановка. Впрочем, есть и большой патефон того времени, когда я был дошкольником, а папа приезжал с войны в отпуск. Но для этого патефона, как и для нынешнего «стерео» — свои пластинки.

…Танцы на ночном току не могли продолжаться подолгу: Миша берег аккумуляторы.

— Как сядут — никуда завтра не уедем.

Он был славный паренек, этот Миша, почти наш ровесник — только что вернулся из армии. Он лихо катал нас на своем драндулеге с дощатый кузовом. От Бородина до Карасука дорога шла по взгорьям, и мы, стоя в кузове, колотили в крышу кабины и вопили:

— Миша! Сделай невесомость!

Машина на полной скорости взлетала на очередной взгорок и ухала вниз. На миг мы теряли опору — повисали над кузовом в натуральной, “обмирательной” невесомости. Жаль, что лишь на миг.

— Миша, еще!

— Тачка рассыплется!

— Ну и черт с ней! — хохотали мы.

Однажды мы возвращались из села на стан уже в темноте. Я, Миша Папин, Шурик и Валерка. Лихие парни степей, “карасукины дети”.

— Миша, давай!

ЗИС вылетел из-за бугра, завис на секунду в пустоте, а перед нами открылась ширь ночной осенней степи.

Степь была в огнях. Там и тут, от горизонта до горизонта шли комбайны — самоходные и на буксире у тракторов, с грузовиками у бункеров. На каждом агрегате — не меньше десятка лучистых белых огней. А кое-где мерцали рубиновые стоп-сигналы. И все это двигалось, гудело, стрекотало. Жило…

“Ночной блуждающий город”, — написал я потом (сейчас понимаю, что излишне красиво).

А над этим блуждающим городом висела невозмутимая, большая, желто-розовая луна. Полная на две трети. Впрочем, невозмутимость, ее была напускной. На самом деле луна с любопытством прислушивалась к земному гулу. Вот тут-то я и вспомнил “оторванное ухо” великана…”

Потом в своем студенческом очерке о романтике целинного бытия написал я так:

“…А над этой россыпью огней, над степью, живущей бессонной трудовой жизнью, висела крупная, спокойная, похожая на оторванное ухо, луна”.

Очерк на кафедре журналистики понравился и был напечатан в многотиражке “Уральский университет”. Но редактор, многоуважаемый и многоопытный Зиновий Абрамович Янтовский не одобрил “оторванное ухо”.

— Оно вносит диссонанс в общую романтическую картину.

Я пытался спорить: мол, ироническая деталь нужна для противовеса излишнему пафосу. Но Зиновий Абрамович был неумолим и “ухо” вычеркнул.

В утешение себе, я потом вставил этот “лунный образ” в две или три своих повести. А лет через двадцать после университета на каком-то творческом семинаре в Союзе писателей напомнил Зиновию Абрамовичу о нашем давнем споре.

— Ну, если бы я знал тогда, что имею дело с будущим прозаиком всесоюзного масштаба, — сказал он, — разве бы поднялась у меня рука…

Это меня утешило. Несмотря на иронические искорки в глазах моего старого наставника.

…Но, Боже мой, куда может занести автора цепь воспоминаний, если он не придерживается заранее выстроенного сюжета! Ведь начал-то я главу с вечера на тюменском дворе, когда возвращался с отцом из кино. И когда похожая на оторванное ухо луна светила над нашим домом номер пятьдесят девять на улице Герцена. И когда у меня, несмотря на эту луну и недавно увиденный фильм, не исчезало грустное предчувствие.

Я знал, что папа скоро уедет.

И он уехал.

И в следующий раз я увидел его только через два года.

5

В ту пору мы с мамой, отчимом и маленьким братишкой жили уже на улице Нагорной, на краю лога.

В нынешнее время лог засажен тополями, а тогда склоны его были голыми. И эти склоны, и крутые берега Туры недалеко от впадения Тюменки были раем для любителей лыж. Особенно те склоны и обрывы, где сходились два больших деревянных моста через лог и через Туру. Куда ни глянь, всюду лыжники: мальчишки, солдаты местного гарнизона, спортсмены в разноцветных свитерах.

А на расчищенном льду Туры со скрежетом и стуком гоняли клюшками плетеные мячики ужасно ловкие хоккеисты.

Как сейчас вижу этот олимпийский праздник — в морозной дымке, под оранжевым закатом, среди нависших снежных круч, над которыми темнеют купола и башни Троицкого монастыря.

Можно было с косогора стремительно съехать на лед, к застывшим, укутанным в снег катерам. А можно было забраться аж до Краеведческого музея и неторопливо катить на лыжах-коротышках сперва по улице Республики, потом свернуть в пролом изгороди к берегу и ехать до моста, а там, сделав вираж у насыпи, выехать на спуск, ведущий к самой реке. Общий путь получался, наверно, с полкилометра…

Однажды я после долгих лыжных приключений оттаивал и сушил у печки обледенелые штаны и ватник. И тут пришел дядя Боря. Вполголоса и почему-то виновато сказал маме:

— Лёля, Петя приехал.

Мама странно выпрямилась, опустила руки. Потом выговорила отчужденно:

— Ну и что?

— Славика хочет увидеть.

Началась суета, меня нарядили как на школьный утренник. А сам я в тот момент никаких особых чувств не испытывал. Кроме радостной догадки, что по причине отцовского приезда можно будет прогулять пару школьных дней.

Отец остановился у дяди Бори — они всегда были большими приятелями. Но вскоре перебрался в гостиницу “Заря” — в проходной каморке было тесно и неловко. Однако он каждый день приходил к дяде Боре, чтобы увидеться со мной. Я с Нагорной приезжал туда на автобусе утром, а домой возвращался совсем поздно. А иногда оставался у дяди Бори ночевать — чтобы не тащиться через полгорода в темноте и холоде.

Мы с папой ходили в кино и в музей, гуляли по улицам, обедали в столовой рядом со старинным рестораном “Сибирь”. Папа расспрашивал меня о школьных делах, о книжках, которые читаю, о друзьях-приятелях. Об отчиме и о моем маленьком брате он деликатно вопросов не задавал. Иногда рассказывал о детстве в Вильнюсе и о том, как он со своей мамой эвакуировался потом в Вятку — началась Первая мировая война. В Вятке еще до революции он и познакомился с девочкой Лёлей — это была моя будущая мама. А еще он хвалил мои стихи, которые я сочинил в чисть недавнего тридцатилетия Октябрьской революции.

Но мне казалось, что при этом отец смотрит на меня из какого-то далёка, слегка отрешенно. Словно хочет что-то вспомнить. Может быть, то время, когда он приезжал к нам не в добротном штатском пальто, а в лейтенантской шинели? Тогда было тревожно, и все же… хорошо. Лучше, чем сейчас.

— Папа, а помнишь, у меня был тряпичный заяц?

— Н-нет… Нет, сыночка, не помню. А что, хороший был зайчик?