Золотое колечко на границе тьмы (сборник) - Крапивин Владислав Петрович. Страница 65

Художник — в общем-то человек славный и часто со мной соглашавшийся — на сей раз не поддержал меня. Его можно было понять: он ради этого пера потратил столько сил. Я же в запале заявил, что надо было не бегать по деревне, потешая жителей, а потребовать перо с того, в чьи обязанности входит подготовка реквизита.

— А то эта ваша «красная розочка» только глазки строит всем мужикам подряд! Есть тут у вас хоть какая-то производственная дисциплина? У нас в «Каравелле» за такой провал задания выгнали бы даже третьеклассника!

Режиссер сказал, что, к счастью, мы не в «Каравелле».

— К счастью, да? Ну так вы дотанцуетесь в конце концов с таким счастьем! Когда пойдут съемки на шлюпке! У вас о технике безопасности — ноль понятия! Олег уже тыщу раз говорил, что паруса сшиты слабые, их оборвет к чертям при первом свежем ветре! И булькнете ребят! Ведь мальчишки-то должны сниматься даже без спасательных жилетов!

Опять вмешался художник. Он величественно разъяснил, что паруса проверял сам и не нуждается в советах юного консультанта из пионерского отряда.

— У меня самого дома надувная лодка «Пеликан». И парус для нее я шил своими руками. Так что учить меня не надо.

Я, все еще сдерживаясь, объяснил разницу между надувной лодкой и шлюпкой, между неодинаковой площадью их парусов и различным давлением ветра.

— Смотрите сами! Здесь даже при трёх баллах полетят кренгельсы и парус останется без шкота!

— Этот, как вы его назвали «кренгельс» не порвет даже КамАЗ с буксирным тросом! — оскорбился художник.

Я взял парус, зацепил указательным пальцем тесемочную петлю и рванул. Петли не стало. Я бросил парус на общежитскую койку и ушел.

4

Я долго бродил по берегу Сенежа. Палец, которым я уничтожил кренгельс, побаливал. И настроение было так себе…

День стоял нежаркий, сероватый, но с частыми проблесками солнца. Оно рассыпалось по озерной ряби искрящейся чешуей. Берег порос кустарником с узкими листьями. Листья были темно-зеленые, словно лаковые, но с пушистой серебристой изнанкой. Сквозь траву проглядывало желтое мелкоцветье.

Я понемногу успокоился. Иногда присаживался на остатки плетня или на забытое кем-то ржавое ведро и доставал из-за пазухи небольшую книжку. Прочитывал страницу-две.

Это был сборник рассказов Паустовского. Я купил его в Москве, когда ездил за краской. В ту пору книжного дефицита покупку эту можно было считать удачей. Хотя издание, конечно, — так себе. Пособие для немцев изучающих русский язык. Все слова были снабжены ударениями, а многие страницы густо оснащены комментариями и переводами на немецкий язык наиболее трудных для иностранного разумения оборотов.

Эти разъяснения порой казались забавными, а иногда и злили. Бедный Константин Георгиевич… Вернее, бедные немецкие читатели…

Я прятал книжку, но продолжал думать о Паустовском. Он умер десять лет назад. Я был на его похоронах. Живым Константина Георгиевича я никогда не видел, хотя и считал его своим учителем. «И теперь уж никогда не увижу», — толкалась в тот похоронный день беспомощная мысль. К этой горечи добавлялась горечь собственных несчастий. Был безнадежно болен живший в Белоруссии отец, а в Свердловске под напором активных педагогических тетушек, местных партийных лидеров и неусыпно бдившей «общественности» разваливалась и шла ко дну моя «Каравелла»…

Тогда удалось спасти отряд. С помощью друзей и журналистов, а главное потому, что был я в ту пору, в шестьдесят восьмом, молодым (тридцать лет), неутомимым, а иногда и яростным.

Теперь, через десятилетие, все повторилось. Те же доносы, выбитые в отрядном штабе окна, придирки милиции, злорадная агрессивность шпаны и кулацкая ненависть «местного населения». Ненависть к мальчишкам и девчонкам в «нездешней» морской форме, вся вина которых в том, что хотели жить интересно и дружно…

Да, все повторялось, но я уже был не тот — сорок лет не тридцать. Накопилась вязкая безнадежная усталость. Такая, что я готов был к любой развязке, лишь бы скорее все кончилось. Именно это настроение, а не какая-то сверхсмелость, толкнула меня на отчаянный шаг. По меркам того времени это была или феноменальная наглость, или просто сумасшествие.

Я отправил в обком партии письмо, в котором (да простит меня читатель за красивость) звенело скрученное в пружину бешенство. Я требовал (о, Господи, требовал у обкома!), чтобы партийные деятели определились в своем отношении к детскому морскому корреспондентскому отряду, который существует уже семнадцать лет и которым руководит не дядя Вася из котельной, а… Ну и так далее. Пусть обком выделит специального человека для защиты отряда от злопыхателей и провокаторов, если там, в обкоме, считают, что воспитательная работа с детьми необходима. А если не считают, то — пожалуйста! Мы успели сделать немало и готовы завтра же заявить о роспуске. Иначе говоря, громко хлопнуть дверью.

Меня вызвал к себе третий секретарь обкома. Он был уралец, наш земляк, но несколько лет проработал в Москве, а недавно вернулся в Свердловск на более высокую партийную должность — отвечать за идеологию в областном масштабе.

Он начал сразу, не предложив даже сесть:

— Ты кто? Камикадзе, что ли?

— То есть?

— У тебя голова-то варит? Такое письмо — нам! Здесь тебе не обком комсомола!

До отъезда в Москву он работал в комсомольских сферах, и нам случалось встречаться.

— Очень рад, — сказал я, — что наш разговор принимает неофициальный характер. Значит, будем по-прежнему на ты?

Он замигал. Он был уверен, что по хамской партийной традиции может говорить собеседнику «ты», но тот — исполненный священного трепета — не должен и помышлять, чтобы отступить от почтительнейшего «вы».

Помолчав, он выговорил:

— Н-ну что ж… М-можно и на ты…

— Тогда объясни, при чем тут «камикадзе»?

— Ты соображаешь, что делаешь? Ты предъявляешь партии уль-ти-ма-тум!

Я не сдержался, хихикнул. Вспомнил «Тимура и его команду». Там один пацан объясняет, что «ультиматум» — слово международное. Означает, что бить будут.

— Ну, обком это еще не вся партия, а ее ма-алень-кая частичка. И к тому же я сам — член КПСС. Выходит, тоже частичка партии. Получается, что я предъявляю ультиматум сам себе?

— Ты словами-то не играй. Я понимаю, ты писатель, языком владеешь…

— Я и не играю словами… — В меня налилась какая-то густая спокойная злость. — Это ты играешь. «Ультиматум»! Ультиматумы предъявляют, опираясь на силу и власть. А за мной какая сила? Сорок пацанов и девочек младшего и среднего школьного возраста…

— Не кокетничай, — поморщился «третий», — Ты опираешься на свой авторитет. На свое лауреатство, на должности в союзных писательских органах. И на все такое прочее…

Я сказал, что все это называется не «должности» и не «все такое прочее». Это просто литературное имя, которое я заработал своим горбом. Своими книжками. Хвастаться нехорошо, но все же можно сказать: здесь я кое-чего достиг. И это у меня не отобрать никакими постановлениями и резолюциями.

Он сообщил без всякой злости, скучновато так:

— Не зарывайся, голубчик. Ты же знаешь: и не таким знаменитостям шеи скручивали.

— Да, — покивал я. — Это вы можете…

— Что ты имеешь ввиду!?

— А ты?

— Я… то, что за свое вызывающее поведение можешь и полететь… из славных рядов.

Мы были одни в большущем гулком кабинете. Я посмотрел в бледные «идеологические» глаза. Сказал вполголоса:

— Вот я испугался-то.

В самом деле, если нет отряда, на фиг мне членство в партии? Не станут печатать? Хрен с ними, переживу трудные времена, это «многих славных путь». Сторожем устроюсь куда-нибудь. А посадить не посадят, все же не та эпоха…

На лице «третьего» появилась задумчивость.

Может, он знал, как меня принимали в партию? Прямо сказать, за уши тащили. Особенно нажимал наш писательский парторг — отставник, фронтовик и хороший поэт. А на него нажимали в райкоме: творческой организации нужны молодые кадры. Единственным молодым был я.